— Крути, Гаврила!
И уже не приходится риторически вопрошать: “Какой же русский не любит быстрой езды?” Любят решительно все, в особенности под этот магический вскрик, перешедший в потомство, и перепуганный машинист на всю железку крутит свои колёса и рычаги, до следующей остановки и разграбления всех деревянных вещей, способных гореть.
При этом достойно упоминания ещё одно обстоятельство, совершенно естественное, однако уже изумительное: вдоль железной дороги по-прежнему стынут в розовой дымке поля и пушатся от инея стройные сосны, точно на белом свете и не завелось никакой революционной езды.
Михаил Афанасьевич трясётся в шатком вагоне, одетый в военную, хотя и не офицерскую форму. Разгорячённые волей солдаты, на произвол судьбы покинувшие отечество, по грустным равнинам которого уже беспрепятственно ступают германские сапоги, косят на него озлобленные глаза, переполненные солдатским чутьём. Он не понимает и не пытается даже понять, отчего сотни тысяч, даже миллионы взрослых людей, потеряв голову или никогда не имея её, мчатся как шальные по своим деревням, точно не соображают того, что враг неотступно следует по пятам, и ощущает всем телом, что в любую минуту, посовещавшись со своим солдатским чутьём, эти люди выкинут его под откос.
Слава Богу, всё-таки добрались, на этот раз ему даруется жизнь. Брестский вокзал оказывается сплошь заваленным телами спящих в тех же серых солдатских шинелях. Те же шинели заполняют всю привокзальную площадь. Тут и там пылают костры, точно это не величавый город Москва, а полустанок в степи или кочевье татар. К безмолвному зимнему небу поднимаются целые тучи махорного дыма.
Обнаружить извозчика не удаётся. Говорят, что с первой вестью о второй революции извозчики сами собой исчезают с улиц Москвы. Трамваи ползут переполненными, вызывая в памяти бочки с селёдкой, которые тоже куда-то исчезли, точно и не было никогда прежде сельдей. В трамваях стоит визгливая брань, и невозможно не видеть, что под магическим жезлом революционных событий между людьми вдруг поселилась крутая вражда. До ушей его долетает ещё не знакомый, но многообещающий крик:
— Да тебя надо к стенке приставить!
Я вижу, как мой несчастный герой, интеллигентнейший человек, дружелюбный и мягкий, привыкший видеть людей спокойными, с беспечными лицами, невольно сжимается и с подозрением поглядывает по сторонам и натыкается взглядом на одни озлобленные, непримиримые лица людей, решившихся во что бы то ни стало отстоять своё право, нисколько не считаясь с таким же точно правом других. Да, соглашается он, именно так, приставят к стенке за милую душу, не дожидаясь скорого революционного трибунала, а и революционный трибунал никого не щадит, так и во Франции было, Кареев в Муравишниках говорил.
В учреждениях, которые он отчего-то никогда не любил, окончательно водворяется какая-то чепуха. Одни учреждения закрыты совсем на замок, и неизвестно решительно никому, когда они будут открыты. В других комиссары ещё только принимают дела, но по комиссарам тотчас видать, что толку выйдет немного. В третьих же не имеют никакого понятия, что и как надо решать по нынешним шальным временам. Оно и понятно: стенки кругом, попробуй реши.
Он колесит по Москве, точно потерянный, не веря глазам. От недавних боёв с юнкерами пострадали целые улицы. Валяются неубранные столбы с перепутанной проволокой. Звенят под ногами медные гильзы, которые тоже не убирает никто, точно дворников тоже не было никогда. Торчат остовы зданий, в частоколе осколков глядят разбитые окна, а стены обезображены вмятинами от пуль. В Художественном дают “Три сестры”. Митингуют у подножия Скобелева, у подножия Пушкина и на Таганке. На Поварской в каждом доме штаб анархистов, всюду пулемёты торчат, во дворах кое-где стоят трёхдюймовки. В “Метрополе” шампанское пьют и расплачиваются простынями неразрезанных керенок. Продовольствия нет, сахара нет, за хлебом вьются громадные сказочные хвосты, которые он видит ещё в первый раз и уже будет видеть до конца своих дней. По Тверской проходят матросы в чёрных бушлатах, с пулемётными лентами через плечо. В кафе поэтов сделана на стене безобразная надпись, способная навсегда убить уваженье к поэтам: “Я люблю смотреть, как умирают дети”. За столиками плотно сидят литераторы, спекулянты, обитатели, искатели развлечений. Рядом с поджаренными кусочками чёрного хлеба, пирожными революции, и чашками кофе воронёной сталью чернеют открытые маузеры.