На другой день трёхдюймовки у самого города Киева. Немцы молчат и преспокойно пропускают Петлюру. Сволочи немцы! Офицерские жидкие цепи в город Киев вошли. По улицам движутся массы народа, выстрелов не боятся, улыбаются, шутят, освободителей ждут. На Андреевском спуске, в доме 13, собираются знакомые офицеры. Офицерам с Петлюрой полная гибель идёт. Поезда стоят на все направления. Город Киев захлопывается, как мышеловка. Как быть? Происходит короткое совещание. Собственно, мнение общее: город Киев необходимо отстаивать, никакого другого выхода нет. И уходят город Киев отстаивать, а с ними уходят Николка и Михаил.
Однако отстаивать некому. Охранная дружина отчего-то не собирается. Озлобленные, смертельно усталые офицеры разбивают винные погреба, пьют жадно и много, что-то поют, кого-то расстреливают, сообразуясь единственно с обострившимся офицерским чутьём, матерятся, слышать ничего не хотят. Единицы сберегают совесть и честь. Единицы! Вот что надо при этом понять! Роевая-то общая жизнь ни с кем не любит шутить.
Михаил Афанасьевич тоже сберегает совесть и честь. Ему кто-то указывает, что его отряд на Владимирской. Он на Владимирскую. И тут ему доводится то пережить, что он уже никогда не забудет, и всякий раз, как доведётся писать о тогдашних гнусных событиях, непременно напишет, почти в одних и тех же словах. Да и как позабыть? Откуда другим явиться словам?
“Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где “моя” часть... Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат: “Держи его, держи!” Я обернулся — кого это? Оказывается — меня! Тут только я сообразил, что надо было делать — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок! А там сад. Забор. Я на забор. Те кричат: “Стой!” Но как я ни неопытен во всех этих войнах, я понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах! И вот откуда-то злобный, взъерошенный белый пёс ко мне. Ухватился за шинель, рвёт вдребезги. Я свесился с забора...”
Он чудом выскакивает на Мало-Провальную, хватает извозчика, приезжает домой. Шинель побоку, гражданский костюм, доктор Булгаков, лечащий врач, вы страдаете чем? A-а, так у вас сыпь на груди и в глотке хрипит!
Николка прибегает под вечер, тоже в гражданском, пиджак широченный, пальто чуть не с дяди сарая, весь облеплен снегом. Оказывается, петлюровцы приказали всем офицерам и юнкерам собраться в Первой гимназии. Те собрались, а за ними заперли дверь. Николка сообразил, стал кричать: “Господа! Это ловушка! Надо бежать!” Однако бежать никто не решался. И Николка, тоже Булгаков, к слову сказать, один метнулся по лестнице вверх, выбросился в окно, упал в снег, пробрался в гимназию, и старый педель Максим, весь седой, забрал у него форму юнкера и дал ему свой костюм. А тех, разумеется, всех расстреляли.
Петлюровцы заполняют весь город Киев. Дней через пять появляется Директория под гул и говор колоколов: Петлюра, Швец, Андриевский, Винниченко. Национальные флаги повсюду. Повсюду украинская речь. Национальные флаги двухцветные, жёлтые с голубым. Гром труб. Полки одеты прекрасно, вооружены ещё лучше. Ликует народ.
Михаил Афанасьевич на улицах города Киева, любопытство ужасное не позволяет дома сидеть, хотя и знает более чем, что такие люди в город Киев вошли, что в один миг можно пулю схватить, если своим мужицким обострённым чутьём угадают в нём офицера, а всё же идёт, ноги сами несут, смотрит на эти отлично экипированные войска, наблюдает наивность людей, готовых приветствовать всякую новую власть, единственно потому, что при старой скверно жилось, а эта новая ещё новая, ещё ничем не успела о себе заявить.
Ну, о себе эта новая власть заявляет в два счёта, и становится ясно: “Хуже неё ничего на свете не может быть”. Тьма египетская в солдатских шинелях — вот какова эта новая власть. Лишённая сострадания. О гуманности понятия ни малейшего. Грабители и убийцы. Больше не скажешь о них ничего. Закрываются тотчас театры. Культурная жизнь замирает. Офицеров стреляют прямо на улицах, и ужасно глупо стреляют, сообразуясь единственно с обострённым мужицким чутьём, завидя на проходящем фуражку, китель, шинель, а переодеться успел, натянул какой-нибудь цивильный пиджак, и преспокойно минует кара сия. Тьма египетская, то-то и есть, в этой тьме от одной формы одежды зависит жизнь человека, иных измерений достоинства и содержания личности ещё не выработала тьма из себя. И валяются мёртвые прямо на улицах, тот в пальто, да сапоги переобуть не поспел, тот натягивал тужурку прямо на китель, да натянуть не поспел, а переобулся бы, натянул — и остался бы жить до сих пор. Убитых сволакивают в часовни и церкви, точно только для этого часовни и церкви годны. Матери, жёны и сёстры тянутся своих опознать, предать тела убиенных честно земле. И обитатели тянутся, просто так, поглядеть, обитатели и в мёртвых находят для себя развлечение. Сволочи! Сволочи! Уже и слов не остаётся иных. Вламываются среди белого дня, рыщут, под диваны заглядывают. В сумерках начинаются грабежи. Погромы, естественно. Тьма египетская во всей своей необузданной наготе. Тоже роевая общая жизнь.