Но уже, параллельно с его личной логикой, неумолимо действует жестокая и всесильная логика кровавого месива. Таси нет дома, когда двое синежупанников приходят за ним, обвиняют его в саботаже, в чём на этот раз, без сомнения, правы, и уводят с собой, милостиво разрешивши оставить записку жене. Приводят в штаб, где на полу и на стенах следы расправы на месте, обещают после скорой победы расстрелять за саботаж и его, сажают верхом на строевого коня и вместе с полком через белый, покрывшийся пушистым инеем город по чёрной дороге, загаженной и разбитой лошадьми и людьми, выводят к Днепру, на защиту Цепного моста.
В начале моста он действительно находит мощные электрические прожекторы, закрытые синими стёклами. Видит в действии их: когда красные подходят с левого берега окаменевшей, таинственно молчащей реки, прожекторы включают внезапно, синие, никем ещё не виданные полотнища с каким-то слабым шипением прорезают тьму ночи, и маленькие фигурки на том берегу, закрывши лица руками, обращаются панически в бегство.
Ночь стоит он с полком на мосту, день и ещё почти целую ночь. От лютейшего мороза всё стынет вокруг. Огромные южные звёзды сияют над головой на угольно-чёрном пространстве небес. Стынут ноги в офицерских тонких хромовых сапогах, стынут пальцы в офицерских перчатках, стынет что-то внутри: это стынет, должно быть, душа. И как не стынуть бедной душе? Ему доводится в течение суток видеть такое, чего он уже никогда не увидит, хотя ещё многое ему предстоит повидать, да и не положено смертному видеть такое, а этим, соткавшимся из египетской тьмы, хоть бы что, чуть ли не в наслажденье истязать живую вопящую плоть. Сперва он слышит только глухие, подпольные крики: пытают большевиков и евреев, которых захватили в Слободке, определяя партийность и национальную принадлежность исключительно по внешнему виду своим обострённым чутьём. Затем:
“Первое убийство в своей жизни доктор Бакалейников увидал секунда в секунду на переломе ночи со второго на третье число. В полночь у входа на проклятый мост. Человека в разорванном чёрном пальто с лицом, синим и чёрным в потёках крови, волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал рядом и бил ему шомполом по спине. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только странно ухал. Тяжко и хлёстко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто... Но окровавленный не отвечал. Тогда пан куренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то кракнуло, чёрный окровавленный не ответил уже: “Ух...” Как-то странно, подвернув руки и мотнув головой, с колен рухнул на бок и, широко отмахнув другой рукой, откинул её, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной, унавоженной белой земли. Ещё отчётливо Бакалейников видел, как крючковато согнулись пальцы и загребли снег. Потом в тёмной луже несколько раз дёрнул нижней челюстью лежащий, как будто давился, и разом стих...”
Что-то происходит ещё, закрытое для нас плотной завесой глухой неизвестности. Из-под этой завесы вырывается признание другого врача, носящего другую фамилию, однако имеющего жительство на Андреевском спуске, мобилизованного в тот же день и в ту же проклятую ночь оказавшегося на том же кровавом мосту:
“Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из чёрных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в счёте и выпустить седьмую, последнюю. “Вот и моя смерть...” — думал я, и очень приятно пахло дымным газом от браунинга. Дверь лишь только затрещала, я выбросился в окно, выбив стёкла ногами...”