Описание выполнено с такими натуралистическими подробностями, что придумать их невозможно, такие вещи, прежде чем описать, необходимо видеть своими глазами, и заманчиво предположить, что это именно сам доктор Булгаков опорожнил весь магазин, пристрелив куренного, как бешеную собаку. Никто бы, я думаю, доктора Булгакова осуждать за этот благородный поступок не стал. Даже напротив, за что ж осуждать, если одной сволочью убавилось тотчас на свете.
Однако скорее всего браунинг так и остался лежать в брючном кармане доктора Михаила Булгакова. Как ни корчится его душа от кромешного ужаса, гнева и отвращения, как ни свойственно его рыцарской смелой натуре вставать на защиту несчастных, обстоятельства складываются против него. И на долю его выпадает ещё сквернейшее испытание: он остаётся наблюдателем, беспомощным, сторонним, безмолвным, онемевшим от ужаса, когда исчезает возможность для честного человека отделить безмолвие наблюдателя от противовольного соучастия в том, в чём соучаствовать неестественно и противно твоему естеству. И кто знает, сколько и с какой силой воспоминание о противовольном своём соучастии станет терзать его чуткую душу? Недаром так часто именно эта картина насилия станет раз за разом у него вырываться из-под пера.
А пока большевики наступают из-за Днепра. В рядах самостийных петлюровцев начинается паника. Всё бежит через город, вон, чтобы как можно скорее раствориться в снежных степях. Доктора, разумеется, тащат с собой, поскольку всем и каждому одинаково угрожает быть раненым в этой ужасной войне и хочется быть перевязанным не как-нибудь наспех неумелым товарищем, а по всем правилам медицинской науки настоящим врачом.
Тут доктор Булгаков смекает, что просто-напросто надо бежать: тем более, что кой-какой опыт имеется. Ему благоприятствуют всеобщая паника и темнота. В этом стаде его удачно теряет конвой. Он вдруг отдаляется от чёрной ленты в беспорядке бегущих людей и, не ощущая ни сердца, ни ватных негнущихся ног, направляется к церкви. Неожиданность его действий выручает его. В толпе беглецов смекают не тотчас, что кто-то попросту решился удрать, а колонны церкви всё ближе и ближе. Наконец соображают, кричат. Он бежит. Ему в спину стреляют. Он прячется за колоннами. Дальше бежит. Конные гайдамаки за ним. Александровская улица длинна и пряма, по ней конным гайдамакам одно раздолье скакать, и он, повинуясь единственно чутью бегущего зверя, сворачивает в один переулок, в другой, забивается в какую-то щель, сидит в этой щели часа два, может быть, три с застывающими на морозе ногами, пока не стихает вокруг, выбирается, загнанно озираясь по сторонам, тоже как зверь, и весь дрожащий от холода, с помороженными ногами прибегает домой.
Странное дело, насильники, только что зверски растерзавши ближнего своего, с аппетитом пьют водку, с аппетитом едят горячие Жирные щи, прехладнокровно ложатся в постель и спят до утра, тогда как у противовольного наблюдателя зверской расправы над ближним потрясается весь организм, если наблюдателем оказывается интеллигент, себе на беду.
Михаил Афанасьевич прибегает домой невменяемым. Его ужасно трясёт. Он бессвязно рассказывает, как его уводили с собой, как удалось убежать. У него сильнейший озноб. Его чуть не силой укладывают в постель. Он проваливается в беспамятство, в бред, сражённый горячкой. Температура высокая. Призывают доктора Воскресенского. Диагноза нет. Человек как будто здоров, однако полыхает огнём. Иван Павлович несколько дней наблюдает за ним. Наконец жар начинает понемногу спадать. Он приходит в себя.
Однако остаётся ещё один чрезвычайно важный, навсегда безответный вопрос: окончательно ли он приходит в себя? И когда я задаю себе этот вопрос, я отвечаю сам себе с мрачной тоской: да разве возможно, чтобы после такого рода картин нормальный человек был способен прийти в себя окончательно, как ни в чём не бывало, словно бы и не видел совсем ничего? Нет, нет, дорогие сограждане, после такого рода картин окончательно прийти в себя невозможно, и ещё долго, долго, я думаю, до самого смертного часа ему снятся страшные сны, в которых он умирает от ужаса, и один из таких снов он записывает в 1929 году, в сентябре, когда, представьте себе, остаётся дома совершенно один:
“Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром. И видел ещё человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и чёрная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав: “Не смей, каналья!” И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул: “Тримай його!” Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал. Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом...”