Выбрать главу

Однако приходится констатировать с сожалением, этого не происходит. Отчего? Скорее всего оттого, что добро и благо многострадальной России педагогами понимается так, что их слово не проникает в самое сердце ученика и не согревает души, а любовь к просвещению часто выглядит даже смешной.

Задачу свою, так сказать, задачу задач, эти искренние ревнители просвещения видят единственно в том, чтобы наполнить пустующие головы своих юных питомцев добротным и полновесным умственным багажом. Кумиром своим они избирают учёность, знание как таковое, знание само по себе. Они полагают, что вполне образованный человек по этой причине не может не стать совершенным во всех отношениях, тем более не может не стать полезным и деятельным гражданином многострадальной России.

И все они большей частью превосходно владеют предметом, который им поручено преподавать, в старании и в добросовестности им тоже большей частью отказать невозможно, однако всем своим обликом похожие на скоморохов и клоунов цирка, они опровергают жизненную силу своей прекрасной идеи, будто одно образование делает нас совершенными.

Точно метеор, свалившийся с неба, влетает Субоч, преподаватель вечной латыни, этого фундаментального для человечества языка. Как рыбьи хвосты развеваются длиннейшие фалды его сюртука, сверкают стёкла пенсне. Журнал со свистом рушится на крышку стола. За окнами класса воробьи с испуганным писком срываются с тополей. Гем временем Субоч вырывает из оттопыренного кармана крохотную книжечку, подносит её к выпуклым подслеповатым глазам, подняв высоко карандаш, и выкликает к доске свою жертву. И если обомлевшая от полного незнания жертва плачевно молчит, а это случается чаще всего, оскорблённый преступнейшим небрежением Субоч взрывается яростным монологом из одних восклицательных слов:

   — Латинский язык! Язык Горация и Овидия! Тита Ливия и Лукреция! Цезаря и Марка Аврелия! Перед латинским языком благоговели Пушкин и Данте, Гете, Шекспир! Они знали латынь! Они знали латынь лучше, чем вы! Золотая латынь! Она вся литая! А вы! Вы над ней издеваетесь! Ваши головы начинены дешёвыми мыслями! Мусором! Анекдотами! Футболом! Бильярдом! Курением! Зубоскальством! Кинематографом! Всякой белибердой! Стыдитесь!

И так часто повторяет одуревшим от его крика питомцам то, что, видимо, больше всех смертных грехов пугает его: “Не пейте! Не пейте!”, что обнаглевшие с годами питомцы, посмеиваясь над ним, потихоньку поют: “Владимир Фаддеевич! Выпьемте! Выпьемте!”

Следом за Субочем в класс прокрадывается Шульгин, кроткий старик, с белой бородкой, с синими старческими глазами, всей своей внешностью походивший на благообразного библейского патриарха. И что же? В изложении Шульгина российская словесность выглядит плоской, точно доска, примитивной и словно бы розовой. Поскольку все без исключения российские литераторы оказываются прекрасны, блистательны и выше всяких похвал. Несмотря на своё ни с чем не сравнимое понимание классического наследия и самого духа искусства, кроткий старик совершенно не выносит в устах своих питомцев бессмысленных слов. От бессмысленных слов старик то и дело приходит в неистовство, в ярость. Лицо старика багровеет, он хватает с парты учебник и у всех на глазах разрывает пособие на клочки. Он трясёт венозными старческими руками перед своим искажённым болью лицом с такой нечеловеческой силой, что громко стучат картонки крахмальных манжет. Он выкрикивает, а в исключительных случаях даже вопит:

   — Вас! Именно вас! Прошу! Вас! Вон!

Старый Клячин, худой, в распахнутом сюртуке, непременно небритый неделю, ни больше, ни меньше, с большим кадыком, с невидящими глазами, хрипло и резко повествует об истории стран Европы в новое время. С шипением и со стуком друг на друга нагромождаются имена Дантона, Робеспьера, Марата, Бабёфа, Наполеона, Людовика-Филиппа, Гамбетты и многих, многих менее примечательных политических деятелей. Негодование, происхождения которого не понимает никто, так и клокочет у бедного Клячина в горле, точно кто-то его навсегда огорчил. Совершенно забывши, что находится в классе, он закуривает толстую папиросу, но тотчас забывает о ней и гасит её о ближайшую парту у всех на глазах. Тут речь его возвышается до предела возможного пафоса, точно он возвещает с трибуны Конвента.