Выбрать главу

"Тогда не было еще "Эмиля", в котором Жан-Жак Руссо так красноречиво, так убедительно говорит о священном долге матерей и читая которого прекрасная Эмилия, милая Лидия отказываются ныне от блестящих собраний и нежную грудь свою открывают не с намерением прельщать глаза молодых сластолюбцев, а для того, чтобы питать ею своего младенца; тогда не говорил еще Руссо, но говорила уже природа, и мать героя нашего сама была его кормилицею. Итак, не удивительно, что Леон на заре жизни своей плакал, кричал и немог реже других младенцев: молоко нежных родительниц есть для детей и лучшая пища и лучшее лекарство. От колыбели до маленькой кроватки, от жестяной гремушки до маленького раскрашенного конька, от первых нестройных звуков голоса до внятного произношения слов Леон не знал неволи, принуждения, горя и сердца. Любовь питала, согревала, тешила, веселила его; была первым впечатлением его души, первою краскою, первою чертою на белом, листе ее чувствительности [Локк говорит, кажется, что душа рожденного младенца есть белый лист бумаги.]. Уже внешние предметы начали возбуждать его внимание; уже и взором, и движением руки, и словами часто спрашивал он у матери: "Что вижу? Что слышу?", уже научился он ходить и бегать, - но ничто не занимало его так, как ласки родительницы, никакого вопроса не повторял он столь часто, как: "Маменька! Что тебе надобно?", никуда не хотел идти от нее и, только ходя за нею, ходить научился".

Не правда ли, что это могло бы иному полюбиться?

Тут есть живопись, и антитезы*, и приятная игра слов. Но я мог бы идти еще далее; мог бы прибавить:

"Вот основание характера его! Первое воспитание едва ли не всегда решит судьбу и главные свойства человека. Душа Леонова образовалась любовью и для любви. Теперь обманывайте, терзайте его, жестокие люди! Он будет воздыхать и плакать; но никогда - или по крайней мере долго, долго сердце его не отвыкнет от милой склонности наслаждаться собою в другом сердце; не отстанет от нежной привычки жить для кого-нибудь, несмотря на все горести, на все свирепые бури, которые волнуют жизнь чувствительных. Так верный подсолнечник не перестает никогда обращаться к солнцу; обращается к нему и тогда, как грозные облака затмевают светило дня - и поутру и ввечеру, - и тогда, как сам он начинает уже вянуть и сохнуть; все, все к нему обращается, до последней минуты растительного бытия своего!"

Надеюсь, что один зоил* не похвалил бы сего места, особливо ж нового, разительного сравнения чувствительных сердец, которые всегда стремятся к любви, с цветком подсолнечником, всегда клонящимся к солнцу. Надеюсь, что некоторые милые мои читательницы вздохнули бы из глубины сердца и велели бы вырезать сей цветок на своих печатях.

"Конец главе!" - скажет читатель. Нет, я мог бы еще многое придумать и раскрасить; мог бы наполнить десять, двадцать страниц описанием Леонова детства; например, как мать была единственным его лексиконом*; то есть как она учила его говорить и как он, забывая слова других, замечал и помнил каждое ее слово; как он, зная уже имена всех птичек, которые порхали в их саду и в роще, и всех цветов, которые росли на лугах и в поле, не знал еще, каким именем называют в свете дурных людей и дела их; как развивались дервые способности души его; как быстро она вбирала в себя действия внешних предметов, подобно весеннему лужку, жадно впивающему первый весенний дождь; как мысли и чувства рождались в ней, подобно свежей апрельской зелени; сколько раз в день, в минуту нежная родительница целовала его, плакала и благодарила, небо; сколько раз и он маленькими своими ручонками обнимал ее, прижимаясь к ее груди; как голос его тверже и тверже произносил: "Люблю тебя, маменька!" и как сердце его время от времени чувствовало это живее!

Слова мои текли бы рекою, если бы я только хотел войти в подробности; но не хочу! не хочу! Мне еще многое надобно описывать; берегу бумагу, внимание читателя, и... конец главе!

Глава IV

КОТОРАЯ НАПИСАНА ТОЛЬКО ДЛЯ ПЯТОЙ

Государи мои! Вы читаете не роман, а быль: следственно, автор не обязан вам давать отчета в происшествиях. Так было точно!.. - и более не скажу ни слова. Кстати ли? У места ли? Не мое дело. Я иду только с пером вслед за судьбою и описываю, что творит она по своему всемогуществу, - для чего? спросите у нее; но скажу вам наперед, что ответа не получите. Семь тысяч лет (если верить хронографам*) чудесит она в мире и никому еще не изъяснила чудес своих. Заглянем ли в историю или посмотрим, что вокруг нас делается: везде сфинксовы загадки*, которых и сам Эдип не отгадает. - Роза вянет, терние остается; столетний дуб, благодетель странников, падет на землю от громового удара; ядовитое дерево стоит невредимо на своем корне. Петр Великий, среди благодетельных замыслов для отечества, хладеет в объятиях смерти; ничтожный человек нередко два эаза из века в век переходит. Юный счастливец, которого жизнь можно назвать улыбкою судьбы и природы, угасает в минуту, как метеор; злополучный, ненужный цля света, тягостный для самого себя живет и не может дождаться конца своего... Что ж нам делать? Плакать, у кого есть слезы, и хотя изредка утешаться мыслию, что Ьдешний свет есть только пролог драмы!

Глава V

ПЕРВЫЙ УДАР РОКА

Дунул северный ветер на нежную грудь нежной родительницы, и гений жизни ее погасил свой факел!.. Да, любезный читатель, она простудилась, и в девятый день с мягкой постели переложили ее на жесткую: в гроб - а там и в землю - и засыпали, как водится - и забыли в свете, как водится... Нет, поговорим еще о последних ее минутах.

Герой наш был тогда семи лет. Во всю болезнь матери он не хотел идти прочь от ее постели; сидел, стоял подле нее; глядел беспрестанно ей в глаза; спрашивал: "Лучше ли тебе, милая?" - "Лучше, лучше, - говорила она, пока говорить могла, - смотрела на него: глаза ее наполнялись слезами смотрела на небо - хотела ласкать любимца души своей и боялась, чтобы ее болезнь не пристала к нему - то говорила с улыбкою: "Сядь подле меня", то говорила со вздохом: "Поди от меня!.." Ах! Он слушался только первого; другому приказанию не хотел повиноваться.