В тот же вечер оба рыцаря вернулись и увидели, что Гуг сидит у костра, сложенного из конских и верблюжьих кизяков, завернувшись все в ту же холстину и задумчиво глядя на яркие угли. Он довольно сердечно их поприветствовал, но не пожелал ответить ни на один из вопросов. Годфрей и Пейн не отступились, и тогда он стал разговаривать с ними поочередно, обращаясь то к одному, то к другому, но ни разу — к обоим вместе. Промучившись с ним битый час, оба ушли, качая головами.
На следующий вечер все осталось по-прежнему, и Годфрей предоставил Пейну вести беседу, а сам сидел, кусая губы, щуря глаза и лишь наблюдая и слушая, но не произнося почти ни слова. Еще через день он вернулся один и целый час молча сидел подле друга, смотря на огонь. Гуг, казалось, был рад его присутствию, и ничто не нарушало блаженную тишину, пока Годфрей не откашлялся и не произнес:
— Знаешь, а я ведь на тебя рассердился в тот день, когда мы взяли город, и сержусь до сих пор.
Молчание затянулось, так что Сент-Омер уже решил, будто его друг не желает с ним разговаривать, как тот вдруг склонил голову и, взглянув искоса, поинтересовался:
— Отчего? Почему ты на меня сердишься?
— Почему? И ты еще можешь спрашивать, Гуг? Ты был мне так нужен… И Корке ты был очень нужен, и мне — даже больше, чем раньше. Ты же единственный, кому мы можем доверять, а ты как раз в этот момент куда-то исчез! Бога ради, где ты все-таки был?
Гуг де Пайен так резко распрямился, словно его ударили по спине, и на минуту его лицо исказила гримаса: скулы обозначились резче, а у глаз выделились белые морщинки, контрастирующие с бронзовым, обожженным солнцем лицом.
— Где я был ради Бога? Ты меня об этом спрашиваешь? Ради Бога я нигде не был. Это от Него я бежал с позором и ужасом, скрылся во тьме пустыни, чтобы крики сумасшедших, прославляющих Его, больше не касались моих ушей. В тот день я столько раз слышал Его имя и проникся к нему таким отвращением, что хватит на целую тысячу жизней. Я не желаю, чтобы при мне его повторяли снова и снова.
Сент-Омер кивнул, словно соглашаясь со своими предположениями. Он заставил себя успокоиться и мысленно сосчитал до двадцати, прежде чем спросить нарочито бесстрастным голосом:
— Ты о чем, Гуг? Я не понимаю твоих речей.
Наступило долгое молчание, и, казалось, целый век миновал, пока де Пайен собрался ответить другу. Его неестественно мягкий голос противоречил жестоким словам, которые услышал Годфрей.
— Господь пожелал того, что свершилось в тот день в Иерусалиме, Гоф. На то была Его воля. Я взглянул в лицо епископу, которого я разыскал, чтобы исповедовать ему мои грехи — впервые с тех пор, как вступил в орден, — и увидел, что в его бороде и волосах запеклась кровь, безумные глаза горят жаждой крови, и сутана окровавлена — ею он вытер свой меч, чтобы очистить лезвие от пролитой за день крови. Я посмотрел на этот меч, свисавший у него с пояса, — заржавленный старый клинок, на котором запеклась кровь убитых, — и подумал: «А ведь он епископ, служитель Божий, один из Его пастырей… И такой тоже запятнан и осквернен кровью жертв… Священник, призывающий „Не убий“!» И тогда — только тогда! — я единственный среди нашего войска увидел и понял, что в тот день в Иерусалиме творилось нечто нечестивое, что все мы там сотворили и продолжали творить неправду. Но в чем же неправда? Ведь мы пришли туда с Божьим именем на устах… «Так угодно Богу!» Так повелел Господь! Знаешь, сколько полегло в тот день от наших мечей?
Сент-Омер не сразу ответил, уставив глаза в землю, затем кивнул:
— Да, Гуг, знаю. Их число сразу обнародовали. Все страшно гордились. Величайшая победа за всю историю христианства… Освобождение Иерусалима от рук неверных…
— Так сколько же, Гоф?
Сент-Омер шумно набрал в грудь воздуху и со свистом выдохнул:
— Девяносто тысяч.
— Девяносто… тысяч. Девяносто тысяч живых душ… — Гуг повернулся к Сент-Омеру и в упор посмотрел на него: — Подумай сам, Годфрей, и вспомни… Припомни, как мы были горды, когда отправлялись из Константинополя в Турцию в составе великого войска. Оно состояло из четырех огромных частей, а ведь всего нас едва ли набиралось сорок пять тысяч… Вполовину меньше, чем было убито в тот день в Иерусалиме. Вспомни, какой громадой казались мы сами себе, наши жалкие сорок с чем-то тысяч — четыре с половиной тысячи всадников и тридцать тысяч пеших латников… Ты хоть помнишь протяженность нашего войска, его мощь, ввергающую всех в ужас? А здесь полегло девяносто тысяч — в два раза больше, чем то могучее войско. И все они — и мужчины, и женщины, и дети — изнуренные голодом, больные и хилые… запертые в городских стенах, беспомощные, отданные нам на милость! А мы их всех убили, потому что так повелел Господь…
Голос его дрогнул. Гуг поднялся, скрестил на груди руки и опустил голову, затем прижал ладонь к глазам.
— Я предполагал, что число убитых огромно, потому что в некоторых местах я шел по городу, чуть ли не по колено утопая в кишках и крови. Уличные стоки были забиты, а кругом высились стены… Я шел мимо домов богачей и просто мирных жителей, убитых прямо в своих жилищах. Крики, которые раздавались отовсюду и которые до сих пор стоят у меня в ушах, заставили меня навсегда забыть о тишине.
Сент-Омер вскинул руки, но тут же бессильно уронил их себе на колени.
— Гуг… — начал было он, но собеседник резко оборвал его:
— Ты же не собираешься разубеждать меня, Гоф, что все, в общем, было не так и страшно? Было еще хуже, чем можно представить! Я видел рыцарей-христиан — многих из них я хорошо знал еще дома, — потерявших человеческий облик, без всякой цели убивавших детей и женщин. Они тянули за собой тюки, набитые трофеями, — столь тяжелые, что дюжим рыцарям было не под силу нести их. Я сам убил одного знакомого, рыцаря из Шартра: он насиловал девочку, которой на вид не было и семи лет! Он еще успел смерить меня безумным взглядом и выкрикнуть, что он совершает богоугодное дело, изгоняя из нее дьявола. Я одним ударом снес ему голову, и его мертвое тело придавило ребенка, который к тому времени уже тоже испустил дух. Да, он ее сначала убил, а потом уж принялся насиловать! Потому что так повелел Господь, Гоф… Господь так распорядился устами Своих священников и прочих последователей. Не говори мне больше о Боге, прошу тебя.
— Не буду. Обещаю.
Что-то в голосе друга насторожило де Пайена, и он снова с любопытством поглядел на него искоса:
— Почему ты рассердился на меня в тот день? Мне что-то не верится, что так было.
Тот покачал головой:
— Было, было, но сейчас многое прояснилось для меня.
Сент-Омер замолчал, ковыряя мизинцем в ухе. Достав катышек серы, он пристально его изучил, а затем щелчком отправил в костер.
— Ты, наверное, удивишься еще больше, если я скажу, что теперь я сержусь на тебя куда больше, чем в тот день. — Годфрей повернулся к Гугу и окинул его надменным взглядом: — Как у тебя язык повернулся сказать, что ты один в тот день чувствовал себя нечестивцем? Как тебе только в голову такое взбрело? Да ты… откуда в тебе столько… как старик Ансельм называл то, что хуже всякой гордости?.. Ага, ячество! Откуда в тебе столько ячества, а, Гуг? Обидно все-таки! Так можно и затрещину схлопотать. Этим ты оскорбляешь и меня, и Корку, и барона твоего отца, и его светлость графа, и всех членов нашего ордена, которые в тот день были в Иерусалиме. Вспомни хорошенько и согласись, что никто из нас не мог избегнуть этого сражения. Мы прошагали пешком полсвета, чтобы исполнить здесь свой долг, — мы все пришли сюда по доброй воле, но не все обрадовались тому, что здесь случилось. От того, что предстало здесь нашим глазам, занедужили многие доблестные воины. И иерусалимское сражение повергло в отчаяние не одного тебя; я назову тебе сотню таких — поименно, если хочешь — тех, чье сердце жестоко страдало при виде бесчинств. Но что они могли поделать? Награбленное добро осело в сундуках епископов и вельмож… Бывшие владельцы этих ценностей убиты, а сам город мертв в нем стоит зловоние, словно в склепе, и я держу пари, что в ближайшие десять лет никто не захочет селиться в нем. Двенадцать столетий назад Тит разрушил Иерусалим, а теперь это сделала Церковь во имя Иисуса Христа — иудея, некогда жившего в этом городе. И ты до сих пор считаешь, что только твои глаза были способны узреть происходящее в нем? Вот оно, ячество, и с меня хватит! Спокойной ночи, друг мой.