Выбрать главу

Таким образом Словко в конце октября прошлого года сменил узкий матросский вензель на полноправный капитанский…

Сегодня каперанг Соломин был здесь же, в месте с "Эспадой".

С "Томика" была снята мачта и все металлические вещи – пригодятся для новых яхт. Мало того, на скулах были вырублены куски обшивки с названием. Один – для отрядного музея, другой… Его попросила хорошая знакомая инструктора Кинтеля, Маринка. Потому что в начале девяностых она – Маринка Орехова (отрядный "лекарь, пекарь и аптекарь") – была рулевым "Тома Сойера". Правда, не первым рулевым. Первым был Юрик Завалишин, а потом – Кинтель (то есть Даня Рафалов). Но Завалишин скоро уехал в Саратов, а Кинтеля очередной раз дед-медик устроил в больницу – подлечить немалые травмы, которые тот заработал, когда защищал от разгрома двухэтажный особняк, будущий штаб "Эспады" (правда, не защитил, дом сгорел, но это уже отдельная история). Тогда-то Маринка и "перехватила румпель".

На базу Маринка сегодня не поехала. Во-первых, работа, а во-вторых… "Я там разревусь, как белуга…"

А сейчас ревела Ольга Шагалова, нынешний командир "Тома Сойера". Ну, то есть не ревела, конечно, а хлюпала носом. Никто ее не осуждал. Даже не стали включать ее в список рулевых для жеребьевки (кому выпадет печальная задача – поджечь "Томика"). Выпало Шурику Завьялову, командиру "Хоббита" – всегда серьезному, даже насупленному человеку. Шурик насупился еще больше, будто его обидели, но спорить, конечно, не стал.

Собрались на плоском мысу, у которого всегда швартовались яхты "Эспады". Мыс вдавался в озеро на полсотни метров и был похож на притопленный авианосец. По двум сторонам его тянулись причалы, а на середине стояла железная мачта, на ней трепетал под гафелем оранжевый флаг флотилии. А на дальнем конце была костровая площадка. Там и поставили "Томика" – на двух бетонных балках, как на кильблоках. Его обшарпанный белый корпус теперь казался чисто-белым, просто снежным. Только большие пробоины на скулах чернели мертво, будто пустые глазницы. В кокпит набросали хвороста и сухого тростника, полили эту начинку и палубу бензином. У кормы тоже положили сухое топливо. От него нахмуренный Кинтель протянул на десяток метров бензиновую дорожку.

День был яркий, полный синевы, но прохладный – с норда тянул ровный зябкий ветерок, морщил воду, нагибал траву, холодил ноги. Встали в две шеренги, по обе стороны корпуса, а семь барабанщиков – поперек, будто перекладина у буквы П, спиной к окончанию мыса. Ольга опять захлюпала носом. И утирала глаза плюшевым котенком Питером – это был талисман "Томика". Два ее матроса – конопатый Вовчик Некрасов и длинный лохматый (без берета почему-то) Костя Ковтун смотрели хмуро и сосредоточенно. Третий матрос, Рыжик, отсутствовал (что было дополнительным печальным обстоятельством). Корнеич, Кинтель и каперанг Соломин подошли ближе к корпусу, внутрь "буквы П". Аиды и ее супруга Феликса Борисыча, официального руководителя "Эспады", не было. "Ну и правильно. Морское дело – не их дело", – подумал Словко.

– Ладно, ребята, – скованно сказал Корнеич. – Долгие проводы – лишние слезы, длинные речи ни к чему. Все мы знаем, чем для нас был наш "Томик". Будем его помнить… Шурик, давай…

В руке Шурика Завьялова уже был факел – намотанная на сук и пропитанная соляркой тряпка. Она горела дымным пламенем. Шурик, сутулясь, подошел к началу запальной дорожки, ткнул в нее факелом. Огонь сразу вздыбился желтым гребнем, побежал к яхте. Шурик бросил факел ему вслед и, не оглядываясь, пошел на свое место в строю.

Пламя взметнулось у кормы спиральным вихрем, замерло на миг и бросилось на палубу, на борта. За несколько секунд охватило весь корпус. Словко краем глаза увидел, как на мачте поехал вниз и замер на половине высоты флаг. И в этот миг ударили барабаны.

Вскинулись в салюте исцарапанные загорелые руки. Каперанг Соломин взял под козырек.

Барабанщики играли "Марш-атаку", но в каждой сигнальной фразе пропускали по два такта, от этого ритм делался редким, печальным. Получался "Марш-прощание". А в промежутках между размеренными "р-рах…", "р-рах…" сыпалась в тишину негромкая дробь ведущего барабанщика. Если не вникать, не знать что к чему, то она, эта дробь, казалась беспорядочной, сбивчивой, лишенной ритма. Но люди "Эспады" понимали, что Сережка Гольденбаум выговаривает своими палочками какие-то слова. Какие? Это всегда было тайной ведущих барабанщиков. В такие вот важные минуты они сочиняли "внутри себя" какую-нибудь речь и переводили ее на язык барабана. Вплетали в промежутки маршевых ударов. Лучше всего это получалось у Рыжика, но… Впрочем, и у Сережки получалось неплохо.

Что выстукивали Сережкины палочки по тугой коже высокого барабана? Может быть, вот это?

"…Ты долго ходил под нашим флагом… Некоторых из нас еще не было на свете, а ты уже бегал по этому озеру. Ты многих научил любить ветер и паруса… Ты был нашим другом… Теперь ты в огненном вихре улетаешь туда, где вечное море. Вечные паруса. Вечные ласковые облака и плавные волны… Прощай. Доброго тебе ветра. Мы не забудем тебя…"

Мог ли десятилетний Сережка придумать такие фразы? Ну, а почему бы и нет? Он был начитанный человек, любил стихи, как и Словко… Но скорее всего именно у Словко появлялись в голове такие слова.

А еще появились строчки:

Стартуешь на каменной полосе, И нынче твой парус – пламя. Навеки ты памятен будешь всем. Всей «Эспаде». И маме…

Потому что Словкина мама была ветераном "Эспады". В восьмидесятых годах она ходила на шхуне "Тремолино", а потом, когда по старой памяти навещала отряд, любила пройтись на "Томике". "Я люблю его, как настоящая Бекки Тэччер любила настоящего Тома, – иногда признавалась мама. Но потом добавляла – Хотя "Тремолино" я любила все-таки крепче…"

Наверно, никогда никому не прочитает Словко это сочиненное сейчас четверостишие. Оно из тех, которые "только для меня". Записываются в тайную тетрадку, а то и просто остаются в памяти… Такие строчки – неумелые, корявые, но от них щиплет в глазах.

…Впрочем, сейчас щипало в глазах прежде всего от дыма. Дувший с озера трехбалльный норд, пролетал сквозь шеренгу, что стояла к ветру спиной, вскидывал дым над огненной круговертью и бросал его на шеренгу, в которой был Словко. Многие моргали, терли веки и скулы.

Барабаны замолчали. Строй постепенно ломался. Превращался в кольцо, которое замыкало в себя горящую яхту. Широкое кольцо – такое, чтобы пламя не дышало жаром в лица. Впрочем, огонь становился все ниже, ниже, а кольцо – теснее. Подошли большие ребята из секции многоборцев, которые неподалеку оснащали свои шлюпки, подошел дежурный моторист Федя… Кое у кого появились в руках длинные прутья с насажанными на них кусками черного хлеба. Хлебные "шашлыки" совали в пламя, ждали, когда поджарятся (вернее, обуглятся), и жевали, размазывая по щекам сажу. Такие вот были корабельные поминки. Этот обычай сложился давно: ведь с яхтами прощались не один раз. Но нынче сожгли самую заслуженную, самую любимую.

Корпус "Тома Сойера" уже становился грудой тлеющих деревянных огрызков. И настроение менялось. Мысли теперь обращались к повседневным заботам, к предстоящим парусным гонкам, к необходимости заново проверять оснастку. Первые две недели парусной практики были с капризными ветрами, потрепало немало…

Каперанг Соломин расстегнул синюю куртку с черными погонами, снял мятую белую фуражку, блеснула легкая проседь. Он потер лоб, глянул на Корнеича.

– Даня, отойдем давай, надо поговорить. Есть у меня тут некоторые сомнения.

Корнеич сразу учуял тревогу.

– Пошли в рубку, Дима…

Он повернулся, сделал шаг, остановился. Охнул:

– Господи, Рыжик…

2

Рыжик шагал от железных, украшенных приваренными к столбам якорями, ворот базы. Он был не в форме, а такой же, каким Словко увидел его впервые, в сентябре. Тот же длинный рыжий свитер и мятые парусиновые штаны. Только на ногах не сапожки, а разбитые кроссовки. Ноги – это сразу видно – в густых комариных укусах, а в ершистых волосах мелкий травяной мусор.