Никто не обращал внимания на соседей, никто не знал фамилий друг друга. То тут, то там слышался детский плач. Под нами два фотографа снимали темную комнату; жестяной умывальник на площадке лестницы был разъеден химикалиями. Где-то почти рядом с нами постоянно раздавался негромкий стук молотка. Через неделю, однако, стук прекратился.
Наша новая комнатка была ниже и меньше, чем та, в которой мы жили вместе с Луизой. Стены с потрескавшейся штукатуркой мы оклеили рекламами туристских бюро о поездках на Лазурный берег и Гебридские острова; Таня поставила несколько горшков с цветами под широкими низкими окнами без подоконников. Нам достались старый диван и зеркало в рост человека. Ночью мы, лежа каждая в своем углу нашей низкой комнатки, прислушивались к пронзительному, режущему уши вою — это эскадрильи английских самолетов летели бомбардировать немецкие базы подводных лодок. Зенитная артиллерия начинала прерывисто и злобно лаять, пытаясь воспрепятствовать появлению самолетов. Это было бесполезно — они летели очень высоко. Мы невольно понижали голос. Гул самолетов был однообразным, но волнующим аккомпанементом к нашим разговорам. Иногда я удивлялась, почему немецкий народ никогда не протестует. Для немцев эти налеты должны послужить предупреждением о том, что их ждет геенна огненная. Мы говорили с Таней о Гейдрихе, который из Голландии поехал обратно в Прагу и вскоре был убит чехословацким патриотом. Вместо прежнего Гейдриха появился новый, по имени Далуге. Мстя за покушение на своего предшественника, он приказал расстрелять всех мужчин из селения Лидице, женщины и дети были вывезены оттуда, а само селение сровнено с землей. Когда мы узнали об этом, Таня заплакала от ярости. Я заметила, что у нее поразительно развито воображение. Она всегда так ярко представляла себе все: сначала гибель Лидице, затем отправку под конвоем на фронт двух тысяч голландских офицеров, которым после прибытия к нам Гиммлера и Гейдриха приказано было явиться к немецкому командованию, а некоторое время спустя — высылку в Польшу первой большой партии голландских евреев. Одни думали, что их увозят на принудительные работы. Другие подозревали, что там произойдет массовое уничтожение по всем правилам фашистской палаческой техники. Когда до нас доходили слухи о том, что немцы свирепствуют в том или ином месте, я глубоко страдала. Я испытывала чувство, знакомое мне и раньше. Вся боль в глубине души, полной холода и тупой тоски, как будто сжималась в комок, непереваримый, твердый, колючий комок. Я становилась суровой и молчаливой, тогда как Таня проливала слезы и облегчала свое сердце неистовыми проклятиями. С нескрываемым восторгом прислушивалась она к пронзительному вою английских самолетов и издевалась над беспомощной стрельбой зениток, от которой порой содрогался наш чердак. Когда я однажды осторожно напомнила Тане, что существуют ведь и немецкие матери и дети, она с криком ополчилась на меня:
— Подумай лучше о еврейских матерях и детях в Польше, о матерях и детях на Украине и в Лидице!.. Подумай о всех тех, кого немцы уничтожили у нас! Даже смерть миллионов немцев и изменников родины никогда не будет справедливым возмездием за то зло, которое они причинили миру!
Это было бурное, удручающе тяжелое лето. За одной бедою следовала другая. Иногда меня охватывал страх: слишком уж много людей стало настоящими варварами. Русские снова отступали, хотя зимой у них впервые создалась реальная возможность задержать и прогнать немцев. Нацисты засели в Крыму, они приближались к Волге. Я не читала более сводок вермахта. Это были сплошные фанфары. Наши бедные уши совсем оглохли от безудержного хвастовства немцев. Немецкие солдаты маршировали по улицам, нагло распевая песни. На береговой полосе появились новые немецкие войска, чтобы усилить оборону Атлантического вала. Ожили слухи о вторжении; предсказания насчет быстрой развязки выглядели все более нелепыми и необоснованными. Иногда на железнодорожных станциях я видела, как отправлялись на Восток отряды эсэсовцев. То были голландцы, наемники врага. Лица этих ренегатов выражали одновременно жажду убийства и высокомерную алчность. Фашисты посылали на смерть в первую очередь своих иностранных наемников, да еще словно в насмешку заставляли их носить на фуражках эмблему «мертвая голова». Мрачная, безнадежно обреченная преступность, какой я никогда бы не могла предположить у людей. Я становилась все сдержаннее на разговоры и обычно не рассказывала Тане об этих ландскнехтах. Все, что так или иначе было связано с нацистами и смертью, вызывало у нее чрезмерную словоохотливость.
Все лето и всю осень, урывая время между занятиями, мы с Таней охотились за удостоверениями личности. Я еще раз побывала в бассейне — в другом и уже в своем собственном купальном костюме, — и мне даже посчастливилось привезти оттуда целых два удостоверения. После этого я уже не осмеливалась появляться в закрытых, переполненных народом теплых бассейнах; мне казалось, любой может опознать меня — и тогда расплаты не миновать. Теперь мы поступали иначе. Мы отправлялись в магазины, ездили в трамваях и на поездах, заходили в уборные при кафе-закусочных, универсальных магазинах и на станциях, бывали всюду, где сумочки легкомысленно оставлялись без присмотра или висели на руке у доверчивых хозяев. Редко возвращались мы без добычи. Меня удивляло другое: теперь я уже не дрожала как осиновый лист, не боялась ни преследователей, ни доносчиков, ни военной полиции, то и дело проверявшей пассажиров — конечно, главным образом мужчин. Мною двигало только одно — необходимость добыть удостоверения: каждое удостоверение личности означало спасение жизни одного нашего соотечественника — еврея. Жгучий мучительный комок все еще стоял в моей груди, но мне казалось, что если я окутаю сердце защитной броней безразличия, то наша «круговая оборона», хладнокровная и полная мрачной отваги, будет непреодолима. Для Тани эта охота была спортом. Спортом, который совмещал в себе месть и самоутверждение, ловкость карманного вора и самые святые и серьезные побуждения. После возвращения с охоты я подсчитывала, сколько достала документов, даже не рассказывая, где именно; я забывала, старалась забыть, у кого я выкрала удостоверения. Таня же с поразительной яркостью воспроизводила лица и манеры тех, кого ей удалось перехитрить: одну толстую даму в поезде между Амстердамом и Утрехтом, которая жаловалась на сокращение продуктовых норм; затем изнеженную молодую девицу, потратившую чуть не четверть часа, чтобы привести в порядок свое лицо перед зеркалом в уборной одного кафе-американки; двух фашистских баб, вступивших в спор с продавщицей в универсальном магазине и в ажиотаже оставивших свои сумочки без присмотра. Почти про каждый случай Таня рассказывала с поразительной обстоятельностью, с нервным и торжествующим смехом, и ее рассказы колебали мою уверенность и даже вселяли в меня страх. Я видела, как безрассудно ведет себя Таня. Внутри у нее словно огонь бушевал. Я нарочито спокойным тоном не раз убеждала ее, что я одна добуду нужные документы. Я не давала ей понять, что уверена только в себе самой. Я старалась ей объяснить, что новые, невероятно жестокие репрессии, применяемые немцами к евреям, подвергают ее еще большей опасности. Каждый раз, когда я приводила те или иные доводы, я вдруг смущалась, робела, боясь задеть, оскорбить ее; часто бывало, что я молчала именно тогда, когда я больше всего за нее тревожилась. Она и в самом деле чувствовала себя оскорбленной, когда я выкладывала перед ней аргументы; она так гордилась своим мужеством, ловкостью своих рук, тем, что она мстит оккупантам. Она не позволяла ни в чем урезать свои права; и я — я предоставила ей возможность поступать в каждом случае по собственному усмотрению и бесконечно радовалась, когда по вечерам снова видела ее в нашей чердачной комнатке.