Наш гравер, который до сих пор так фантастически тонко подделывал нам удостоверения личности, куда-то исчез. В один из летних вечеров его мастерская оказалась наглухо заколоченной. Скрылся он или арестован? Эту новую горькую пилюлю я проглотила одна. Я радовалась, что Таня, и прежде не знавшая о существовании гравера, теперь тоже не спрашивала, кому я отношу для исправления похищенные нами документы; во всяком случае, я полностью сохраняла за собой право самой выполнять добровольно взятую на себя задачу. Моим помощником в этом деле стала Ада, спокойная, не бросающаяся в глаза девушка. Я вернула ей купальный костюм и наконец рассказала, с какой целью я его брала, — правда, рассказала ровно столько, сколько ей полагалось звать. Она действовала вместе с целой группой; это все, что сообщила мне она о своей работе. Я догадалась, что группа эта — студенческая. Мы не требовали друг от друга объяснений. Она знала нужные адреса, которых мы не имели. У меня появилась уверенность, что «удостоверения личности» выполняют свое назначение.
Таня надевает белую шляпу
Осенью мне стало ясно, что с Таней что-то происходит. Я заподозрила, что у нее есть приятель. Иногда, собираясь выйти из дому, она одевалась особенно тщательно, с рискованной элегантностью. Я помню ее светло-синее платье с широким белым поясом, белые туфельки и белую шляпку с вуалью. Я испугалась, когда впервые увидела Таню в этом легкомысленном модном наряде.
Я всегда думала, что обе мы — Таня и я — живем и мыслим одинаково. Мужчины — это другой мир, отличный от нашего, мир, быть может, не враждебный, но, во всяком случае, неизведанный, совсем иной мир; мир, с которым мы соприкасались в лекционных залах, а когда университет опустел, мир этот и вовсе перестал существовать для нас. У нас война, фашисты и террор, мы заняты другим делом. Временами у меня возникало подозрение, не смахиваем ли мы на весталок сдержанностью и строгостью поведения. Впрочем, мне без труда удалось выработать в себе эту сдержанность, она была для меня естественна и желательна. Внезапные приступы кокетства у Тани беспокоили меня. Я хотела было высказать ей прямо в лицо, что она, по-видимому, предпочитает действовать самостоятельно, а это может принести вред нашей добровольно взятой на себя задаче. Чем больше упреков и наставлений готово было сорваться у меня с языка, тем более замкнутой я становилась. В те дни, когда Таня, легкомысленно нарядившись, уходила из дому, я чувствовала себя беспомощной и одинокой. Сама Таня ничего мне не объясняла. Но здесь, конечно, замешан мужчина. Я почти уверена в этом, так как в это же время Таня вдруг стала проявлять интерес к одному младенцу в нашем доме. Мы много раз встречались на лестнице с матерью ребенка и раза два, не вступая в разговор, помогли ей спустить коляску на улицу. А на днях, когда мы увидели мать с ребенком на лестнице, Таня сразу забыла, что мы не должны общаться с обитателями нашего дома. Она склонилась над колясочкой, дала ребенку поиграть ее перчатками и шарфом; позволила ручкам в браслетках из бусинок схватить ее шелковистые волосы; она воркующим голоском лепетала крошке какие-то бессмысленные ласковые женские слова. Мать была польщена. Они стали говорить о ребенке. Я стояла как истукан, стараясь справиться с овладевшим мной волнением. Я не только самa охотно поиграла бы с ребенком; я почувствовала страстное желание, в котором мне стыдно было признаться, — вынуть младенца из его гнездышка, из пеленок и одеяльца и прижать к себе. Я сознавала, что для нас это дело запрещенное; это все равно, что ступить на вражескую, территорию. Мне приходилось сдерживать себя всякий раз, когда я видела, как Таня играет с ребенком; сама же я вела себя подчеркнуто холодно, не выказывая к ребенку никакого интереса и, вероятно, казалась матери воплощением бессердечности. А сколько у Тани было подобных встреч, при которых я не присутствовала?..
Темными ночами, когда не было налетов авиации и стрельбы, я лежала без сна и, слыша спокойное дыхание Тани, все думала и думала, пока мой мозг совершенно не обессилевал от неудержимого потока мыслей: откуда во мне такая строгость и сдержанность, заложена ли она в моей натуре или вызвана обстановкой военного времени? Может быть, у меня превратное представление о самозащите, если я отказываюсь быть женщиной даже в обществе женщин? Или я немного завидовала Тане, хотя лично для себя я ни от кого и ничего не требовала. Ведь те чувства, которым так беззаботно отдавалась Таня, я намеренно откладывала на другое время, на совершенно туманное «потом»…
С тех пор как евреям было предписано носить желтую звезду, Таня в аудиториях не появлялась. Она занималась нерегулярно. В сентябре она держала предварительное испытание у профессора на дому. И провалилась, как я и предполагала. Говорю это вовсе не для самовосхваления: мои собственные успехи в учебе были далеко не блестящи, и это вскоре выявилось. Профессора, очевидно, огорчило, что мои знания так постыдно хромают. Сам он — необыкновенно аккуратный и исполнительный человек. Я в первый раз подвела его. У меня было такое чувство, будто я подвела и самое себя. Он поглядывал на меня оскорбленно, но в то же время по-отечески сочувственно. Вероятно, он думал: «Ну да, война. На нервы девушки легла непосильная нагрузка». Все же он зачел мне сдачу предмета, я хорошо ответила староголландское право — почти так же хорошо, как прежде.
Долго потом раздумывала я над этим экзаменом. Я не была ни пристыжена, ни подавлена. Я чувствовала, что учеба потеряла для меня прежнее значение. Мое честолюбие больше не задевали такие вещи. Таня была еще менее честолюбива, чем я; неудача ее нисколько не обескуражила. Лежа на диване и закинув одну на другую согнутые в коленях ноги, она курила сигареты и пускала колечки дыма; в этом искусстве она упражнялась не одну неделю, и я подумала: наверное, ты берешь с кого-то пример.
Вдруг она заявила:
— Ханна, по-моему, мне пора кончать с учебой… Накачивать себя сложными правовыми науками, в то время как вокруг нас террор и полное бесправие… это просто черт знает что!
Я испугалась. Она сказала именно то, что у меня самой таилось в душе как невысказанное сомнение. Мои возражения были слабыми и жалкими: нам, дескать, нужно думать и о послевоенном времени… Таня засмеялась и упругим движением сбросила с дивана свои длинные ноги.
— Ты сама не веришь в то, что говоришь… Послевоенное время! Тогда мы начнем все сначала… и уже с другим правовым кодексом.
Я поглядела на нее широко открытыми глазами:
— Я тебя не понимаю.
Высокая и стройная, Таня зашагала взад и вперед по нашей комнатке.
— Будет социализм, — сказала она. — После войны мир станет выглядеть совершенно по-другому. Эта война — война против варварства. За свободу для всех людей, а не за ту ложную свободу, которую провозглашают законы, написанные сто лет назад буржуазией и для буржуазии… Скоро русские будут играть ведущую роль.
При чем тут русские? — спросила я. Таня перестала шагать и, казалось, готова была возмутиться, но тут же улыбнулась.
— Бедная интеллигентка Ханна! — сказала мне она. — Ты настолько пропиталась старомодными идеями, что не можешь представить себе иного общества, чем то, центром которого является Западная Европа. Подожди немного. Этот центр переместится. Обрати взгляд на Восток.
Я дивилась все более и более:
— Скажи, ради бога, как ты дошла до всей этой премудрости? Может, ее тебе кто-нибудь внушает?
Я впервые намекнула Тане на возможность существования кого-то третьего. Ее красивое, греческое лицо словно застыло, но тотчас же залилось краской. Характерным для нее гордым движением головы она откинула назад волосы.
— Нет, я сама дошла до этого.
Мы немного помолчали. Затем я, опустив голову и по обыкновению смущаясь, пробормотала:
— Таня… у тебя есть приятель?
Несколько секунд она молчала. Затем весело спросила:
— А ты заметила это?
Я кивнула, по-прежнему не глядя на Таню. Наступила такая тишина, что все звуки дома, обычно заглушаемые, казалось, хлынули в комнату. Таня подошла к стенному зеркалу и, повернувшись ко мне спиной, но глядя на мое отражение, ответила: