— Эй, ты, жених! Вот скажу господину лейтенанту, он тебе пропишет свадьбу!
— Любка, ты с ума сошла! — напала на нее Нина Минковская, когда каратели ушли из избы.
— Ничего! Не черта их бояться! Лейтенант Отто меня из всех выбрал, они это знают…
Командир карателей давно уже и забыл, поди, кого благословлял в судомойки, а Люба не забыла, использовала это, намекала при случае на доброе якобы расположение к ней лейтенанта. И солдаты, надо сказать, побаивались ее, слушались. Брала Любаша, конечно, не мнимым расположением лейтенанта, а своей неотразимой красотой, юмором, мягкостью натуры, обаянием. Никто не знал, как трудно было ей иной раз смеяться, быть разбитной, бесшабашной. Состояние такое, что плакать хочется, а плакать нельзя, улыбайся, шуми, веселись. А тут еще от матери попало. Смотрит Анна, как дочка ее, вернувшись с «бандитской кухни», начинает брови чернить, и подступает с вопросами, округляя глаза, всплескивает руками:
— Куда это ты, Любовь? Ты чего это в зеркала-то выставилась, а? Батюшки, и бусы нацепила! Не позорь мою бедную головушку, дай умереть мне спокойно, потаскуха окаянная!
Как объяснишь матери, что собирается она на дело, выполняет партизанское задание! Решили комсомолки никому о своей операции не говорить, даже родным и близким. И Козаров не велел. Один узнает, второй — пойдет гулять слушок по деревне. Иной человек и не заметит, как добро его во зло обернуться может. Но все-таки однажды Люба не выдержала, обняла плачущую мать за худые плечи, встряхнула ее:
— Мамочка, милая, ну погляди на меня, погляди! Нам нужны эти вечеринки, нужны! Понимаешь, мама? Неужели не веришь?
Поняла Анна и поверила, но тревога за дочь, за ее жизнь не давала ей спать по ночам. Она теперь не укоряла Любу, насыпала в утюг углей к ее приходу, гладила голубое платье, купленное перед войной в Ленинграде, ставила самовар.
В Прасковьиной избе Люба появлялась первой. Приходили вскоре Поля с Ниной, обе Маши и Валя. Часам к девяти народу набивалось много. Солдат отпускали за ворота свободно, и они с охотой посещали посиделки: ведь это было единственное их развлечение. Они даже притащили керосину, две лампы со стеклами, красноватые немецкие свечи, с десяток заигранных пластинок. Наточив о кирпич иступившуюся иголку, запускали ободранный патефон, танцевали под утесовское «Сердце, тебе не хочется покоя», под саратовские страдания. Достала где-то Маша Бушина украинскую песню «Распрягайте, хлопцы, коней», и пели ее солдаты, вторя патефону, раз по десять, пели не так, как принято ее петь, а с большой грустью, с надрывом. Начинали обычно Иван Сидорчук и Кочубей Василий, неразлучные приятели, земляки.
Появлялся раза два на вечеринках немецкий фельдфебель. Он был плотен, по-бабьи широк в заду, с золотыми зубами, и звали его Фриц. Произносить это «ругательное» имя девушки опасались, величали немца господином фельдфебелем. Фриц ведал в гарнизоне овчарками и любил только своих овчарок.
— Собак — кроша, человек — не карош, — поднимая похожий на сардельку палец, говорил Фриц.
— Сыграйте, господин фельдфебель, — просила Люба, — очень симпатичная у вас музыка.
— Момэнт, момэнт, Льюба! Я есть сыграйт!
Носовым платком обмахивал фельдфебель губную гармошку и, притопывая ногой, выводил мелодию за мелодией. Девушки аплодировали ему, и Фриц сиял, раскланивался, как конферансье на сцене.
Танцевала Люба чаще всего с Иваном Сидорчуком. Они кружились в накуренной избе и тихо переговаривались.
— Странно как-то, — улыбалась Люба.
— Что странно? — дышал ей в ухо Иван.
— Да вот речь у тебя русская, а форма немецкая…
Иван хмурился, замолкал и говорил потом обидчиво:
— Насчет формы разговор особый…
Люба чувствовала: большая борьба кипит в душе этого человека. Она не задавала ему больше острых вопросов, но Иван сам уже искал встреч с ней. Прибежит на кухню за кипятком, скажет как бы между прочим:
— Завтра в Юшино едем… Прячут там жители беженцев, прочешем деревню. Эшелон для отправки в Германию формируют…
— А на танцы придешь?
— Если вернемся рано, приду.
— Васе Кочубею привет. От меня и от Маши Бушиной. И Воеводенкову привет, Белоконю, Зазулину Боре…
— Послушай, это не та Бушина… Ну, отца которой…
— Она самая… Что, нравится?
— Не в этом дело…
Так и подмывало Любу высказаться начистоту, пристыдить этого Сидорчука и всех его друзей, предавших Родину, плюнуть им в морды, но приказ есть приказ. Передавая сведения Маше Путиной или Нине Минковской, Люба просила, чтобы ее перевели в партизанский отряд, не может она «разводить дипломатию с этими гадами».