Жежень в сердцах плюнул вослед старухе, успевшей уже потеряться среди моросной мглы, и полез через плетень.
Лез он долго. Пыхтел, сопел, трижды срывался, потом, перевесившись наконец животом через шаткий колючий верх, зацепился рубахой и ни туда ни сюда… А потом, когда, оставив на плетне изрядные клочья одежи, тяжело ввалился во двор и заворочался в мокрых бурьянах, пытаясь встать хотя бы на четвереньки… Да, именно тогда всего лишь в паре-тройке шагов левее заметил он удобный — с широкими тесовыми приступками — перелаз.
Сперва парень разозлился. Потом неожиданно для самого себя принялся тихонько хихикать. А через миг от его громкого визгливого хохота сорвался заполошным лаем дотоле мирно дремавший под крыльцом сторожевой волкодав.
— Цыть! — оборвав смех, грозно прошипел Жежень. — Поди, спят уже все (вишь, ставни затворены?), а ты то ржешь, то брешешь! Молчи, сука! Или ты кобель? Тогда тем более!..
Кое-как поднявшись на ноги, парень побрел через двор. Псина зевнула с тягучим прискуливанием, и Чарусин закуп вновь яростно тряхнул кулаком: «Цыть, говорю! Тихо!» И вдруг ни с того ни с сего заорал плясовую:
Оборвав пение, Жежень вновь захохотал — показалось ему, будто бы волкодав вторит песне удалым залихватским гиканьем. И тут с испуганным скрипом приотворилась избяная дверь, выронив на собачью спину да на ступени крыльца желтую полоску квелого лучинного света.
— Что ж ты глотку дерешь, вражина?! — хуже немазаной двери проскрипел голос опасливо выглянувшей во двор хозяйки. — Весь день прошлялся, бездельник ты, дармоед проклятый, хмельным залился по переносье, а теперь еще смеешь буянить, честным людям заслуженный сон ломать?! Детей мне перебудил, сволочуга такая, пса заполошил… Благодарствуй доле, что хозяин в отлучке, он бы тебя… Да куда ж ты прешь, глаза твои без капли стыда?! Не пущу в избу! В стайне ночуй — тебе, скоту, со скотиной самое место!
— Са-а-ма ты… Пса ей жаль… Сука! — сказал Жежень, и задохнувшаяся от возмущения хозяйка прянула назад, в подсвеченные лучиной сени, торопливо и крепко прихлопнув за собою дверь.
— Нужна мне твоя изба! — парень повысил голос, стараясь перекричать грохот засовов и лай вконец растревоженного перебранкою пса. — Я и сам в стайню хотел! Уж лучше с конем, чем со свиньями!
«Ужо попомнишь, сволочужина, — все хозяину расскажу!» — невнятно донеслось из избы.
— Боялся я твоего хозяина, как еж шлепка! — сплюнув, Жежень с нарочитой неторопливостью отправился к стайне.
А дождь все лил и лил. Торопливый закат утопился в хворостьной ржавой крови. Темно и склизко было на Чарусином дворе, и сам двор оказался каким-то неправильным. Жежень ведь знал этот самый двор, как собственную пятерню, но почему-то вдруг ушибся о дровокольную колоду, которая на пути к стайне попасться никак не могла; и сама стайня оказалась на себя не похожей…
Уже распахнув пинком несообразно низкую дверку и в удивлении замерев на пороге темного строения, пахнущего чем угодно, только не конским духом, парень вдруг сообразил, что хмельные ноги собственным разуменьем решили свернуть влево там, где следовало бы развернуться направо, и вместо стайни прибрели к кузнице. Что ж, это место пригодно для спанья не меньше, чем любое другое.
Радуясь близости долгожданного отдыха, Чарусин закуп прямо через порог ударил было вприсядку, но ступня его подвернулась на какой-то колдобине, и ошалевший парень с маху повалился под ближайшую ко входу стену, сшибая да руша на себя гремучий увесистый хлам, состоящий из одних острых, больно клюющих углов.
Прикрывая руками голову, Жежень терпеливо дождался, пока обрушенное добарабанит по его спине. Потом он заворочался было, собираясь выкарабкаться из-под насыпавшейся на него груды, но тут же сообразил, что это будет не поздно и завтра. Разве умное дело вставать лишь для того, чтобы через какую-то пару мгновений снова улечься?
…Ему приснилось, что он проснулся от холода и мучительного неудобства.
То есть это сам Жежень торопливо уверил себя, будто разбудили его сырая одежа и давящая затылок, спину да прочее жесткая угловатая дребедень. Не мог же он признаться — даже себе самому и даже в пьяно-бредовом сне, — что способен (пускай и опять же во сне) испытывать такой отвратительный тошнотворный ужас!
А сон-то выдался на диво связным да настоящим — куда там мутной невнятице, грезившейся, бывало, Жеженю с прежних его похмелий…
Итак, он будто бы проснулся.
Чуть повернув голову, будто бы выглянул осторожно в просвет меж стоптанным до дыр сапогом и мятым бронзовым котлом-конобом.
Дверь в кузню была приоткрыта. Снаружи по-прежнему бормотал утомленный собственной бесконечностью дождь, низкие тучи тлели унылыми ржавыми отсветами — не то все еще околевал закат, не то уже занималось неприкаянное увечное утро…
Но страшное было не снаружи. Неведомая и от этой неведомости своей совершенно непереносимая жуть притаилась здесь, поблизости, в самой кузне.
Впрочем, притаилась ли? Близ невздутого горна кто-то покашливал, протяжно вздыхал; потом вдруг послышался странный звук — будто бы огромная птица встряхнула тяжкое вымокшее оперенье — и по Жеженеву глазу хлестнули холодные капли.
Это было больно, однако Жежень (во сне ведь любые чудеса возможны!) смолчал. Не ругнулся, не вскрикнул — да что там, он даже не дернулся, даже сморгнуть не посмел, чтоб и на ничтожнейший осколочек мига не лишить себя возможности увидеть…
Увидеть что?
Полно, да разве можно хоть что-нибудь разглядеть в бурых сумерках, цедящихся сквозь полуприкрытую дверь да крохотное окошко под самой кровлей? И в конце концов, чего бояться? Ну, залез кто-то в кузню — эка небыль-то! Немало окрест татевитых дурней, воображающих, будто у златокузнеца это самое злато в каждом углу грудами свалено. И в кузню вламывались уже, и в избу пробирались на Жеженевой памяти — бывало, что и при оружии да не в одиночку… Наяву парень только радовался подобным негаданным развлечениям. Драться-то он, возможно, и впрямь не шибко умел, но уж что любил — это точно; а малый кузнечный молот — штука сподручная не лишь для ударов по мягкому от жара металлу.
Вот и нынче, во сне, заругаться бы громким басом, вскочить да и… Конечно, может быть, это сам хозяин возится близ холодного горна… Так оно б еще даже лучше: хоть так отвести душу, если уж въявь не дано за все-все воздать старому несытому…
Так чего ж ты лежишь колодой, опасаясь дышать?! Почему в груди у тебя словно бы полоумный дятел наружу выдалбливается?! Боги, да что же это за сон такой неудалый?!
Между тем возле горна послышались частые удары, словно бы кто-то пытался высечь огонь (да не «словно», а так и было); и вот заполонившие кузню сумерки нехотя потеснились, оттянулись в углы да под кровлю, без особой спешки уступая место колеблющемуся желтоватому свету. И на прокопченных бревенчатых стенах вздыбились огромные тени, окунувшиеся головами в подкровельный мрак.
Чаруса был здесь — это именно он засветил масляную плошку и держал ее теперь на вздрагивающей раскрытой ладони. Похоже, златокузнеца долгонько и далеко носило под дождем: его плащ из белой сыромятины потемнел да раскис от влаги, рукав рубахи — хоть выжимай, холщовые штаны и голенища некогда красных сафьяновых сапог заляпаны грязью… Стриженая да пегая бородка старика и его перехваченные кожаной лентой рыжевато-седые волосы тоже были мокры, но, верно, больше от пота — не мог же он шастать по ненастью с непокрытою головой?!
Но всего приметней было щекастое, чернеющее въевшейся копотью Чарусино лицо. Не все лицо даже, а крохотные зеленоватые глазки. Так и бегали они, так и шныряли-шарили суетливым взглядом по стенам, по углам, по истоптанному глинобитному полу… Куда угодно зыркали эти самые глазки — лишь бы не на тех двоих, что спокойно и молча стояли перед Чарусой.