Во мне же это пламя разгоралось медленно, не было заметно ни мне, ни другим.
Рапповцы считали себя вправе распоряжаться не только мыслями Есенина, но и чувствами его, — он смеялся над ними, и ему была приятна мысль вести их за собой магией стиха:
— А я их поймал!
— В чем?
— Это они — хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.
— Но ведь ты хулиганишь?
— Как раз ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут; мне ее жалко: она и моя!
Шутит он со мной, что ли? Пожалуй что и нет!
— Мне нравятся люди дела, а не только слова. Это — самый опасный род мещан. Я советовал бы тебе отказаться. Ведь поприобучить человека к пакостям легко.
— Да я ничего…
Он пристально взглянул на меня:
— Ну, раз ты ничего, то и я — ничего.
— Знаешь, я записывал слова; складывал в письменный стол, брал их оттуда; сооружал сравнения. Ну, а затем плюнул. Зачем подчиняться случайности?
Он посмотрел в пространство.
— А ты знаешь, как называется гладкая лента воды в море или река, освещенная солнцем?
— Нет.
— Лоса. «Лоса», созвездие Большой Медведицы, которая в воде — полосе воды — отражается: «Лоса в лосах!» — И добавил поговорку: — Хотелось лося, да не удалося. Правда, красиво?
Я не нашел в этом ничего красивого, но смолчал.
Подумав, он сказал не с грустью, а с задором:
— А я никогда не был на море.
Потом продолжал:
— Есть очень красивое слово — водомоина. А есть еще красивей — водоросина, воде рост! Я — бунтовщик и крамольник, это-то пора бы понять!
Был такой поэт, скажем, Дмитрий Псарев, и был, скажем, хирург Наум Иванович М.
Поэт сутуловат, плечи большие, длинные ступни, волнистые волосы, ему около тридцати, но на вид можно дать и сорок. Холодные темные глаза под тонкими бровями, словно случайно попавшими на это грубое лицо.
— Холоден, резок, в поэзии несчастлив, но женщины его любят, а ему бы нужна только слава!
— Жалко тебе его, Сережа?
— Жалко.
— Стихи его любишь?
— Стихи-то средние. А просто жалко — из соседней губернии он. Жалость необъяснима.
А поэт болен. Есенин томится, как бы помочь товарищу. Решает, что надо идти к Воронскому, уговорить, чтобы тот вмешался и именно этот хирург М. сделал бы нужную поэту операцию. Пошел к хирургу один — «посоветоваться», — горло, оно у него, действительно, больное. Стал пробовать читать стихи и зачаровал. Тот сделал операцию Псареву сам: он спас человека.
Есенин спросил меня тогда:
— Можно ли стихом спасти человека?
Пьесу «Бронепоезд» я написал в своей собственной трехкомнатной квартире в полуподвале дома на Тверском бульваре. Квартира была сумрачная и пасмурная. Я оклеил ее очень дорогими моющимися обоями, потратив на это все деньги, спал на полу, а рукописи писал на фанерке, которую держал на коленях. Когда Есенин впервые пришел ко мне в эту квартиру и увидел меня на полу перед печкой, он сказал:
— Когда узнал, что ты переехал на собственную квартиру, я испугался. Писатель не должен иметь квартиры. Удобнее всего писать в номере гостиницы. А раз ты спишь на полу, то ты, значит, настоящий писатель.
Поэт должен жить необыкновенно.
Ничего не было в квартире. Я смущался. А он пришел в восторг и сел на полу, перед печью:
— Боже, как хорошо! Мотя, беги за Костей 2 в Дом Герцена.
Он лежал на спине, читал стихи.
Есенин ищет идеала в писателях. Он — рассудителен, развит и понимает, насколько далеко до идеала.
— Да, есть благородные помыслы, даже душевные движения, но этим все и кончается. А нужен подвиг! Подвиг!
Из Петрограда приехали писатели, члены правления «Круга». Прошло собрание, утвердили годовой отчет, разработали план, и, когда писатели взяли было шапки, кто-то предложил складчину — три рубля. Устроим вечер — москвичи будут угощать петроградцев, петроградцы москвичей, и надо же наконец собираться не только членам правления, но и всем, надо же посмотреть наконец пристально друг на друга!
Я переехал в Москву в 1923 году, когда было открыто издательство «Круг». Оно находилось в одном из переулков между Мясницкой и Покровкой. Некоторое время я жил при издательстве в крошечной комнатушке, где почему-то стояла классная доска. Здесь, на вечерах «Круга», я познакомился с многими писателями. Здесь я впервые увидел Фадеева, Малышкина, Маяковского. С Пастернаком и Есениным я познакомился еще раньше.
Когда Воронский подсчитал складчину, он, поглядев на меня, ухмыльнулся и сказал:
— Романтики, думаю, больше в колбасе понимают, а реалисты — в хлебе. — И добавил: — На тебе лежит колбаса, на мне — хлеб.
— А вино?
— Вино ремеслу не товарищ, у нас же предстоит встреча по ремеслу. И, во-вторых, мало денег.
Моросил мельчайший дождичек. Я нес в «Круг» мимо розово-бронзовой башни Меншикова несколько кругов колбасы, завернутых в бумагу. Несмотря на дождичек и запах колбасы, душистый и сильный запах хлеба преследовал меня. Боже мой, как прекрасно будет, жуя хлеб с колбасой, говорить об искусстве!
В моей комнате на досках, заменявших мне стол, Воронский с наслаждением резал хлеб большим кухонным ножом. Нож сверкал. Я клал на куски хлеба розово-слоистые ломти вареной колбасы. В передней уже кипел большой самовар.
К нам вошла машинистка «Круга» Р. М. Сорнова и спросила:
— Почему хлеб не намазан маслом?
Воронский негодующе вскричал:
— Да вы с ума сошли, Раиса Марковна! Вам что — царское время: масло, а на него еще колбасу? — И он сказал решительно: — То и другое отдельно. Революция продолжается!
Когда Раиса Марковна ушла, он спросил, указывая на классную доску:
— Это, собственно, зачем? На время гостей можно бы и вынести.
— А вдруг какие-нибудь мысли появятся.
— При чем тут мысли?
— Я на ней пишу.
— Как?!
Я объяснил. Воронский поднял на меня глаза, всегда немножко грустные, погладил коротко остриженную голову и воскликнул:
— Ага! Вот откуда у тебя стиль. Ты понимаешь, Всеволод, что у тебя уже обнаружился свой собственный стиль и ты, стало быть, уже настоящий писатель. Это, черт возьми, приятно!
Ему приятно, а мне стало слегка страшно.
И не напрасно я страшился.
По олимпийски большим комнатам шаркало, смеялось, курило множество писателей. Блестели стаканы, которые разносил низкорослый, с пушистыми волосами, доброжелательный сторож Матвей. В руках Матвея круглый поднос кажется особенно круглым, а бутерброды — особенно вкусными. За вымытыми стеклами окон по-прежнему моросил дождичек, и паркет, в котором иногда отражались окна, казался дрожащим, даже зябким. Но, в общем, и это приятно. Все приятно! Воронский прав.
Возле шведских бюро, сдвинутых вместе, стоял Б. Пильняк, писатель в те дни почти уже знаменитый. Он только что приехал из-за границы, — заграничные поездки писателей были еще очень редки; черепаховые его очки, под рыжими волосами головы и бровей, особенно велики, — мы еще носили крошечные пенсне; он — в сером, и это тоже редкость. Бас Б. Пастернака слышался рядом. К ним подошел Бабель, в простой толстовке, начал шутить, и они засмеялись. В другом конце комнаты, вокруг Демьяна Бедного, превосходного и остроумного рассказчика, — Безыменский, Киршон, Веселый, Светлов.
Фадеев и Герасимова проходят мимо. Они очень красивы, и особенно хорош Фадеев, в длинной темной суконной блузе. Они разговаривают с Маяковским и Асеевым о Сибири. Асеев сильно размахивает руками, но в комнате такой гул, что я не слышу его слов. Через всю комнату светятся большие глаза Фурманова, и кажется, что он-то слышит всех.