Выбрать главу

На вездеходе подъехал начальник зимовочного состава 9-й САЭ Павел Кононович Сенько. Поздоровался со всеми.

— Показывайте, на чем пришли.

Показали. Он только покачал головой. «Кажется, мы, действительно, сделали неплохой перелет, — подумал я, — если даже Сенько это оценил».

— Что нужно сделать, чтобы вы больше не резали машины о растяжки? — спросил он, оглядев повреждения.

— Расчистить, раскатать «карман» стоянки немного дальше от антенны, — предложил Костырев. — Поплотнее укатывать стоянку, перед заходом машины на ней тоже надо сбивать «иголки»,

— Хорошо, я сегодня же распоряжусь. Борис Алексеевич, — повернулся он к Минькову. — Эту машину можно восстановить здесь, в «Мирном», не отправляя на Большую землю?

— Можно. Для этого и вытаскивали ее с «Востока».

— Тогда еще раз всем спасибо, — Сенько пожал руки каждому из членов нашего экипажа и уехал. Миньков задумчиво посмотрел ему вслед и сказал, обращаясь к нам:

— Артель, коль сказали «а», придется говорить и «б». Надо сделать эту машину. Жалко ее терять, уж больно хороша.

«А ведь Миньков прав, — подумал я. — Этот Ил-14 с бортовым 04178 я бы не променял ни на какой другой. Наша машина. И мы ее не дадим в обиду».

— А теперь, артель, всем отдыхать, — сказал Миньков. — Завтра займемся ремонтом.

Рисковали ли мы? Рисковали. Рассчитать разницу подъемных сил поврежденной и целой плоскостей в полевых условиях мы не могли. Окажись она больше допустимой, Ил-14 на взлете мог просто перевернуться. Еще одна неприятность, которая сопровождала нас в полете, — реальная угроза того, что набегающий воздушный поток сорвет перкаль с элерона, и тогда удержать самолет от входа в крен и глубокую спираль было бы нечем. Этот элерон действовал на нас, как на кролика взгляд удава, постоянно приковывая к себе наше внимание. К тому же ни Костырев, ни я не могли припомнить случая, чтобы кто-то благополучно летал без элерона.

Не меньше неожиданностей, чем поврежденное крыло, могла подбросить и Антарктида. Попади мы в зону высокой турбулентности, начнись болтанка, и спрогнозировать поведение машины было бы невозможно. К нежелательным последствиям могло бы привести и обледенение. Короб, по которому в крыло поступает горячий воздух, был разрублен, и тепло, предназначенное для обогрева плоскостей, уходило бы, не давая никакого эффекта. Поврежденное крыло просто набирало бы лед.

Я мысленно прокручивал весь наш полет, лежа в теплой постели в домике под снегом, и вдруг поймал себя на мысли — а не приснился ли он? Нет, не приснился. Во мне еще живет неприятное ощущение опасности, расположившейся в пилотской кабине и летевшей вместе с нами от взлета на «Востоке» до посадки в «Мирном», и я до сих пор не могу от него избавиться. Болят руки, пальцы которых сгибаю с трудом. Шесть часов практически без передышки я сжимал ими штурвал, удерживая машину на курсе и борясь с креном. Мысленно поблагодарил свои руки за сделанную работу, и это было последнее, что помню, — сон навалился мгновенно, унося меня теплой волной туда, где хорошо и спокойно.

А потом мы перетаскивали машину поближе к поселку для ремонта, несли дежурство по станции. Минули февраль, март. Приближалось время прощания с теми, кто уходил на «Оби» домой.

Письма домой...

... Проснулся среди ночи с таким ощущением, что меня кто-то разбудил. Прислушиваюсь — нет, тишина, все спокойно. И вдруг вспоминаю, что не дописал письмо домой. Ловлю себя на том, что эти письма становятся какой-то навязчивой идеей. Все время кажется, что не успел, упустил, не сумел сказать что-то очень важное, без чего дома не поймут, как ты их любишь, как все, что ты здесь делаешь, — не только ради большого дела, но и для того, чтобы тобой могли гордиться те, кого ты любишь. И вот снова и снова, в любую свободную (от полетов, авралов по расчистке станции от снега, дежурств по кухне и других неизбежных работ) минуту хватаешься за перо в надежде, что сегодня, сейчас наконец-то сумеешь сказать что-то главное, очень важное о себе, о тех, кому пишешь, но...

Так и теперь. Встаю, зажигаю настольную лампу, загораживаю ее свет, чтобы он не разбудил Костырева. Белый лист бумаги, лежащий передо мной, равнодушно ждет. «Сегодня опять ходили на "Восток"», — начинаю я. Во всех письмах — про полеты на «Восток». Ничего нового. Она ничего не поймет. Мир, в котором я живу, так же далек от нее, от сыновей, как созвездие Альфа Центавра. Здесь другой язык, другая терминология. Что она может понять, глядя в том Шекспира, написанный на английском, если она не знает английского? И я начинаю испытывать ненависть к листу бумаги. Мне казалось, что он — друг и сможет донесли за двадцать тысяч километров драму, разыгравшуюся с нами, тревогу, которую внушал поврежденный элерон, как «бомба» замедленного действия, способная рвануть в любой момент, а вместо этого: «Сегодня опять ходили на "Восток"»... И я рву лист бумаги, который, по большому счету, ни в чем не виноват. Для того, чтобы дома поняли, что мы пережили, жене надо было бы полетать в Арктике, освоить сотни технических терминов, за каждым из них стоит деталь, агрегат, элемент машины, состояние погоды, ВПП, которые в определенных условиях бросают вызов экипажу, мне, ставя на карту нашу жизнь. И я начинаю понимать водителей тягачей, месяцами пробивающих дорогу в Антарктиде, дизелистов, радистов, метеорологов, авиатехников... У каждого из нас свой мир, о котором дома не знают. И поэтому все мы мучаемся, пытаясь донести до своих любимых то, чем мы живем, не понимая, что это почти невозможно. «Сегодня опять ходили на "Восток"»... Вот если бы я написал об обрубленном крыле Потемкину, Андрианову, Тютюнникову, нашим ребятам-авиаторам, у них бы это вызвало жгучий интерес. То, что с нами случилось, могло в будущем им пригодиться, и потому мой опыт в их глазах приобретал бы смысл. А какой смысл случившееся имеет для