Так и теперь. Встаю, зажигаю настольную лампу, загораживаю ее свет, чтобы он не разбудил Костырева. Белый лист бумаги, лежащий передо мной, равнодушно ждет. «Сегодня опять ходили на "Восток"», — начинаю я. Во всех письмах — про полеты на «Восток». Ничего нового. Она ничего не поймет. Мир, в котором я живу, так же далек от нее, от сыновей, как созвездие Альфа Центавра. Здесь другой язык, другая терминология. Что она может понять, глядя в том Шекспира, написанный на английском, если она не знает английского? И я начинаю испытывать ненависть к листу бумаги. Мне казалось, что он — друг и сможет донесли за двадцать тысяч километров драму, разыгравшуюся с нами, тревогу, которую внушал поврежденный элерон, как «бомба» замедленного действия, способная рвануть в любой момент, а вместо этого: «Сегодня опять ходили на "Восток"»... И я рву лист бумаги, который, по большому счету, ни в чем не виноват. Для того, чтобы дома поняли, что мы пережили, жене надо было бы полетать в Арктике, освоить сотни технических терминов, за каждым из них стоит деталь, агрегат, элемент машины, состояние погоды, ВПП, которые в определенных условиях бросают вызов экипажу, мне, ставя на карту нашу жизнь. И я начинаю понимать водителей тягачей, месяцами пробивающих дорогу в Антарктиде, дизелистов, радистов, метеорологов, авиатехников... У каждого из нас свой мир, о котором дома не знают. И поэтому все мы мучаемся, пытаясь донести до своих любимых то, чем мы живем, не понимая, что это почти невозможно. «Сегодня опять ходили на "Восток"»... Вот если бы я написал об обрубленном крыле Потемкину, Андрианову, Тютюнникову, нашим ребятам-авиаторам, у них бы это вызвало жгучий интерес. То, что с нами случилось, могло в будущем им пригодиться, и потому мой опыт в их глазах приобретал бы смысл. А какой смысл случившееся имеет для
жены? Никакого. Но ведь у меня ничего другого, кроме работы и специфичного языка, нет. Как же я смогу заставить ее мной гордиться и тем самым удержать ее любовь? Я нем, она меня не слышит. Думаю о тех сотнях влюбленных, которые потеряли друг друга лишь потому, что из Антарктиды шли письма с ничего не значащими: «У меня все хорошо»... Какой дурак придумал эту фразу, чтобы спрятать за нее то, чем мы живем? Кто сказал, что не надо волновать тех, кого мы любим? Но если их не волновать, что им достается, кроме того, что они считают нашим равнодушием, в какие бы благородные обертки мы не заворачивали вот это: «У меня все хорошо...»?
Им из дома писать нам проще. Потому что их язык мы знаем, слышим голос, интонацию. Их терминология — наша. «Ты знаешь, вчера сын сделал первые шаги». «Я ходила в театр», — или что-либо в этом роде: виделась с друзьями, приходили гости. Все ясно, понятно, чисто, дорого и так волнует. Вот почему здесь перечитывают друг другу хорошие письма из дома и почти никогда те, что отсылают отсюда.
И все же, надежда, что удастся достучаться до тех, кто на Большой земле, не покидает многих из нас до последнего. В день, когда корабль уходил домой, я видел, как дописывали письма на колене, на спине у друга, прижав лист бумаги к крышке какого-то ящика... Вот уже густым басом проревел прощальный гудок, а кто-то сует письма тем, кто последним летит к кораблю, стоящему в двадцати километрах от «Мирного»...
Корабль далеко, но вот мы с берега смотрим, как он начинает отход от льдины. Прощальные крики, летит вверх все, что можно подбросить, в сером небе рассыпаются ракеты, и если бы в «Мирном» или на корабле нашелся хотя бы один человек, которого не захватили те же чувства, что и всех участников этих проводов и отплытия, он справедливо пришел бы к выводу, что присутствует при массовом помешательстве.
А потом внезапно наступает тишина. Еще корабль хорошо виден, еще слышны его гудки, но что-то уже изменилось. Мы постепенно приходим в себя, подбираем шапки, рукавицы, отряхиваем снег... Сердце сжалось. Я знал, что придет этот час, готовил себя к нему, убеждал, что уходящий корабль принадлежит только 8-й САЭ, тем, кто отзимовал свое, но какая-то часть моего существа не хочет мириться с этой «железной» логикой. Домой возвращались молча, говорить ни с кем не хотелось, и эта замкнутость свидетельствовала о том, что ушедший корабль — не просто ходящая по океану сложнейшая машина мощностью в тысячи лошадиных сил. Нет. Я вдруг почувствовал, что от берегов Антарктиды отплывала частица того мира, в котором я родился, учился, стал летать, где меня любили, и я любил — в океан, домой, уходила частица Родины...
Я не знаю, чья это идея — праздновать начало зимовки в день ухода корабля. К началу нашей, 9-й САЭ, такие вечера уже стали традицией и, по моему мнению, — одной из самых лучших, добрых и благотворных. В кают-компании собрался весь личный состав. Расстарались повара, накрыв столы, которым позавидовали бы лучшие рестораны Москвы. Сенько зачитал приветствия от руководства Академии наук СССР, Главсевморпути, института Арктики и Антарктики, от Марка Ивановича Шевелева, нашего главного авиационного начальника. В телеграмме говорилось, что он от имени командно-руководящего состава Полярной авиации благодарит всех, кто отработал в сезонной экспедиции, и желает удачной зимовки тем, кто остался. Что ж, спасибо на добром слове. А вечер удался на славу — веселый, озорной, шумный, и в этой обстановке веселья как-то затихало то тревожно-тоскливое чувство. Это было 4 апреля 1964 года.
«Золотая» осень
Когда вечер закончился и мы стали собираться к себе домой, на улице уже вовсю бушевала пурга. Циклон навалился на «Мирный», предупредив нас еще днем о своем приближении сильным ветром и низовой метелью. Казалось бы, нас уже не удивишь циклоном, но в том, что подошел 4 апреля, была какая-то еще незнакомая мне злая сила. Ураган словно стремился сорвать крыши, опрокинуть будки, прикрывавшие вход в дома под снегом, свалить антенны на сопке Радио.
Миньков, вышедший вместе с нашим экипажем из кают-компании, прокричал сквозь вой ветра:
— Поздравляю! Кажется начинается «золотая» осень...
Циклон работал два дня. Мы собрались пойти на завтрак, но первая же попытка добраться до кают-компании была задушена в прямом и переносном смысле. Снег слепит, забивается во все складки одежды, хлещет, как плетью, не давая вздохнуть, залепляет колючей смесью рот и ноздри. Ветер... Нет, то, что на тебя наваливается в антарктическую пургу, уже нельзя назвать ветром. Воздух, спрессованный какой-то неизвестной чудовищной силой, становится материально ощутимым, бьет по телу, выдавливает тебя куда-то в морозную бездну, в которой с ураганной скоростью летят мириады мельчайших снежно-ледяных дробинок. Рев, грохот, вой беснующейся адской смеси из воздуха, льда, снега, живущей в какой-то жутковато-серой мгле, где тонет все, что до этого создала природа и человек, заставляет содрогаться душу. Это не страх в его привычном проявлении, это нечто другое, то, что испытываешь, лишь оставшись наедине с антарктической пургой. Снежинки, летящие с огромной скоростью, впиваются в ресницы, в глаза, и ты слепнешь. Кажется, еще шаг и тебя унесет, засосет эта серая жуть. По веревке, которой мы с Костыревым были обвязаны, вернулись к входу в наш подснежно-подледный дом. С трудом открыли дверь, спустились вниз. Ребята из экипажа, одетые к походу в пургу, молча смотрели на нас.
— Отставить, — сказал Костырев, — завтракать будем дома. Пройти к кают-компании невозможно.
— Командир, — сказал Бойко, — пока вы ходили на разведку, поступило распоряжение начальника станции никому не высовываться из дома.
— Значит, мы приняли верное решение.
Так вошли в зимовку. Нам удалось выполнить еще несколько эпизодических полетов с «наукой», которая изучала процессы образования ледяного покрова в море. Приближалась зима. Ночи становились длинными, дни, если можно назвать днями короткие недолгие сумерки, выстраивались чередой будничных дел. Они не вызывали у нас, авиаторов, большого энтузиазма, но их надо было выполнять, чтобы приютившаяся на краешке гранитно-ледяного щита жизнь, которую Антарктида пыталась сбросить, сбить со своего лика, текла своим чередом.