Помня сказанные генералом Алексеевым слова: «Революции нужны жертвы» — и видя, сколько людей было отравлено ядом революционной пропаганды, я стал вполне равнодушен и к выливавшейся на меня в листках и газетах грязи. Совершенно случайно удалось мне получить объяснение облетевшей всю Россию клевете о моем предложении государю открыть минский фронт: один еврей, бывавший по делам в семье моей жены, сказал ей в конце февраля: «Скоро о вашем муже появится такая статейка, после которой ему нельзя будет никуда показаться, не рискуя быть разорванным в клочки». На вопрос жены, чем может быть вызвана такая статья, он ответил: «Необходимостью направить общественное мнение против вашего мужа». И статья действительно появилась.
Желая подладиться под развращенную солдатскую массу, бульварные листки преподносили публике рассказы о пьянстве государя в компании моей и флаг-капитана Нилова. Во время моего невольного пребывания в министерском павильоне Государственной думы один из «сознательных» солдат — унтер-офицер Преображенского полка Круглов, прочитав такую статью, подошел ко мне с номером газеты и, торжественно подавая его, предложил почитать.
Почувствовав, что тут кроется какой-то подвох, я поблагодарил его за любезность, положил газету рядом с собою и сказал, что прочту, когда буду свободен. На этот раз заряд пропал даром.
17
Мое заключение в Петропавловскую крепость.
В министерском павильоне Государственной думы я провел 24 часа. В первый день жене удалось меня посетить два раза, а на следующий — 9-го после ее ухода полковник Перетц объявил, что меня переводят в Трубецкой бастион Петропавловской крепости. При этом он от меня потребовал снятия вензелей с погон, говоря, что иначе я рискую своей жизнью.
Вопрос питания в министерском павильоне был организован очень оригинально: какие-то три курсистки и один студент хлопотали о нашем продовольствии, а откуда оно получалось — так и осталось для меня тайной. Уезжая, я подошел к ним спросить, сколько я им должен. Когда они отказались от платы, я пожал руку трем курсисткам, поблагодарив их за хлопоты. Подойдя к студенту, я услышал слова: «С такими преступниками я ни в каких личных отношениях быть не могу».
Когда я вышел с офицером какого-то саперного батальона из павильона Таврического дворца, автомобиль к подъезду подан не был: пришлось к нему идти по двору сквозь толпу разнузданных шоферов. Для сопровождения меня до крепости кроме офицера саперных войск было назначено два юнкера инженерного училища и два нижних чина Варшавской гвардейской дивизии. В момент когда я садился в закрытый тентом автомобиль, один из юнкеров взволнованно шепнул мне: «Нагнитесь». Только я успел нагнуться, раздался удар по тенту, вероятно прикладом, как раз на высоте моего затылка. Я горячо поблагодарил неизвестного мне юношу.
Мы поехали по Шпалерной мимо казарм Кавалергардского полка, в котором я прослужил 20 лет, и через открытые ворота увидел построенную мною полковую церковь. Невольно вспомнилось и детство, проведенное в доме на набережной, по которой теперь ехал и вид которой меня страшно поразил: на некоторых балконах особняков моих хороших знакомых развевались красные флаги. Проехав со всякими кукольными комедиями через несколько ворот крепости, в которых каждый раз солдаты спрашивали «документы», мы достигли решетки Трубецкого бастиона. Миновав эту решетку, тоже с целым рядом формальностей, попали в приемную бастиона, откуда по каменной лестнице меня повели во второй этаж — в камеру № 72, представлявшую из себя комнату с крашеным асфальтовым полом и оштукатуренными, покрытыми клеевой краской стенами. Потолок был сводчатый. Под ним было одно небольшое окно, дававшее очень мало света из-за двух толстых железных решеток, а также льда, намерзшего с внутренней стороны стекла на два-три вершка. Две стены камеры оказались наружными и были сырыми. Температура по ощущению была близка к двум градусам. Когда меня ввели, дверь камеры закрылась... скрипнули засовы, щелкнул замок... Я почувствовал себя так, как, вероятно, чувствуют себя люди, заживо погребаемые.