— Пойдем, — по-новому, огрубевшим голосом сказала сестра, — обмундировку твою получим. На сегодня хватит с тебя.
— Пей чай. Хлебца бери. Чего смотришь-то?
Он смирно сидел за столом, но все озирался. За головой тикали ходики, с этажерки улыбалась глупая фарфоровая кошка — все Ледины дети. (Он не выговаривал «Люда»). А это что? Над кроватью дыра в обоях была заклеена плакатом: моряк с оранжевым лицом хмурился вдали, в синьке белели чайки, толстые буквы приказывали: БЕРЕГИ РУБЕЖИ РОДИНЫ! А на плакат иголкой пришпилена карточка: девчонка в гимнастерке сидит на бревне, серьезная, толстоногая. На левой груди — маленькая медаль.
— Это я, — сказала сестра. — В сорок третьем. Под Харьковом. Похожа?
Он не понял, но закивал большой головой.
— Ну, пей — простынет, — сказал добрый голос. — Пей, ничего не бойся.
— А это что?
— Это? Сахарница. Для сахара она. Туда его кладут.
— Для сахара, — повторил он.
— Сегодня не надо, а завтра я тебя в шесть отведу топить. Сумеешь?
Он посмотрел на свои руки, усомнился, потом решился:
— Сумеют, — сказал он про руки. — А это что?
— Это мне мама прислала. Сама сшила.
Она сняла с чайника ватную пеструю матрешку.
— Веселая! — сказал он и широко улыбнулся. Слова сами по себе выскакивали на язык. Только не надо было их насильно искать — они сами знали, когда выскочить. Это он вдруг понял.
В коридоре теперь тоже стояли койки: привезли еще один эшелон раненых. Днем Ваня их избегал, но ночью, когда все засыпали, коридор заполнялся чистотой безвинного страдания, словно в духоту вылили морозного озона.
Было темно, за окном еле светилось снежное небо, круглая печь чернела под потолок, кто-то закашлялся со стоном, смолк. Ваня присел на корточки, открыл чугунную дверцу. Красный жар хлынул в лицо, язычки плясали в глазах, голову прогревало до самого дна.
— Торфом топите? — спросил с ближней койки пожилой мужичок. Он один не спал; огневым отсветом доставало до его серой щетины, высвечивало слезящийся довольный глаз.
Ваня не ответил.
— Торфом — хорошо, — говорил мужичок, — но дровами-то — получше, подомашней будет. Наколешь смолья, подпалишь — и пошло! Так, солдат?
— Да, — сказал Ваня, не оборачиваясь. Раненый смотрел с подушки в печной жар, желтели отсветы на белках глаз, а за ними проступали туманные провалы души. Они осветились хрустально в бесплотном пару лица, а потом — потухли. Это че-ло-век.
— А чего тебя тут положили? — спросил Ваня.
— А где ж еще? Война! Все забито.
— И вон их тоже, — задумчиво сказал Ваня. Сквозь печное тепло все сквозило откуда-то холодком чьей-то боли, он щурился от этого. — Много вас привезли…
— Двадцать восемь только тяжелых, — подтвердил раненый. — Война!
Жар в печке будто прислушался, стих на миг и опять загудел, затягивая в малиновую пещеру. Время опять куда-то пропало.
— А что это — война? — спросил Ваня.
Раненый с трудом повернул шею, вгляделся, с хрустом потер щеку.
— Аль не нюхал? — спросил он насмешливо. Ваня промолчал. В его стриженой голове, во лбу, в мутноватых глазах просвечивало бледное терпение долгой постельной болезни. Раненый еще раз вгляделся в него.
— Война, брат, не мать родна. Ты сам-то откуда?
— Не помню.
— Из беспризорных, значит? Тебя куда задело? Где? Меня на Втором Украинском. Под самым этим Дрезденом. Вишь — была и нету! — Он пошевелил под одеялом культей правой ноги.
— Я вот — печи топлю… — сказал Ваня, робея.
— Вижу, парень. — Мужичок помолчал. — Закурить бы как? А?
— Я сестру позову. Как проснется, так позову.
— Зачем сестру. Завернуть бы достал. Ты что — не курящий?
Ваня встал. Ему хотелось уйти, но огонь еще не отпускал — надо было, чтобы все угли прогорели. В черно-желтом гудении змеились волосы, падающие церкви, лошади, птицы, бегущие в дыму человечки. А потом — опять малиновый обвал углей и вновь мерцанье и грустных и жестоких глаз, тлеющих в пещерной тьме безымянного времени.
— А что это — война? — переспросил он с тихим упорством.
Раненый мужичок отвалился на подушку, потянул на нос одеяло.
— Ты уж лучше правда поди сестру позови, — сказал он.
Ваня вышел на крыльцо. Синело за крышей, снег у забора еще берег ночь, поздний месяц закатывался за сизые поля. Морозило. Искры выпорхнули из трубы, потухли в рассветных тучах. Сбоку тучи оранжево теплились негреющим месяцем, а в глубине дышали, темнели, и именно там гасли искры, там клубились загадки бескровных проплывающих лиц. Они будто были знакомы, но имени их он не помнил.