Выбрать главу

— У него не поймешь — где сны, а где правда… Иной раз во сне бормочет.

— Интересно, интересно… А что бормочет?

Сестра замялась:

— Да так, ерунду…

— Но все-таки?

— Ну, раз вроде молитвенного чего-то, не разберешь…

— Молитвенного? Надо записывать. Вы записывайте все.

— Да не поймешь толком, что-то вроде: «Слышу, слышу… Господи, да что ж это? Вытащи, вытащи!..»

— И все?

— Да. А другой раз как крикнет: «Второй номер! Второй номер!»

— Интересно… Он вас всегда узнает?

— А как же! Хоть через стенку, честное слово! Но вот фотокарточку мою не узнает. И свою — тоже.

— Разве есть его фото?

— Есть. В солдатской форме. Парнишка еще. Больше ничего не было при нем. В части фотографировался, верно. В шинели.

— Интересно… А с другими, говорите, он почти перестал разговаривать?

— Раньше разговаривал, а теперь чего-то не хочет. Трется возле людей, а говорить боится. С тех пор, как в кино я его водила. Нет, раньше стал молчать — когда старичок один помер от воспаления, Сапером его звали… Но это когда еще было! Сто лет назад.

— Интересно, интересно… — Базилевич задумчиво постукивал по столу, его лысая макушка мигала желтым бликом, яйцевидные веки прикрывали взгляд. — Интересный случай, интересный… Вы его все же за ворота одного не отпускайте.

— Какое там! Насильно не вытащишь, сколько лет все у поленницы сидит у флигеля. Да еще на зады, на опушку сходит. Он улицы страшится.

— Ну и хорошо, — сказал врач, — пусть сидит, пусть…

Сестра встала, взяла историю болезни, одернула халат под пояском.

— А он… всегда такой будет? — спросила быстро, опустила глаза.

Базилевич пожевал мягким ртом, кивнул лысиной:

— Здесь может быть трепанация, да и то… Нет, я думаю — невозможно. Нет.

Она тихонько двинулась к двери, вышла, так и не подняв глаз.

* * *

В комнате на первом этаже кирпичного флигеля было пусто, тихо. За окном бледно зеленела лебеда, серел гнилой забор, на подоконнике меж хлебных крошек бродили две бронзовые мухи.

Ваня лежал босой на широком стеганом одеяле, смотрел в тусклый квадрат окна, в удалившийся сон. Он только что проснулся, но сон невидимо еще держался в комнате: ситцевое платье в простенке боязливо прислушивалось к диковатой степной песне. Песня была чужда домашней теплоте этого платья. Но Ване она была знакома: заросшие лица, задубелые складки, но очень молодые зубы, звенящий надрыв, а потом стоны, прекрасные, почти детские, беспомощные стоны, и цветущая, примятая колесами гречиха, и дым на лунном закате, и запах масляного металла, нежной шеи, пушистых волос, гречишного меда, и солоноватый вкус слез. Он кого-то тащил на руках, долго, безнадежно, но непреклонно тащил, все выше и выше шагая по ступеням дымной тучи, к закату, к проруби золотистого неба, где смешались и лунный и солнечный свет. Тащил, потому что глаза (чьи?) были совершенно чисты, как две капли из родника, чисты от страдания, медленно незаметно переходящего в счастье. Еще шаг, еще — и они выйдут на край золотистой проруби и освободятся от гнета, от всего… От чего? В открытое окно были слышны сдвоенные шаги, стон, еще стон.

Муха с подоконника перелетела на стол, поползла по клеенке, остановилась перед фотографией. Фронтовое фото — 9 на 12 — боец, пехотинец, прямой серьезный парнишка в огромных кирзовых сапогах. Пряжка начищена кирпичом, пилотка немного набок на стриженой голове, торчащие уши, курносый нос, прыщик над верхней губой. Видно, что ни разу еще не брился. А глаза — выпуклые старательно неподвижные и молочно-гладкий глупый еще лоб.

— Ахтунг! — крикнул фотограф. Парень расслабил шею, скупо улыбнулся: когда щелкнул затвор, на одну секундочку почудилось, что это — пуля, и он ощутил невесомость мертвого, но еще стоящего тела и птицу, рванувшуюся через глаза в пустоту. И — очнулся. Он увидел — четко и в красках — бордовое стеганое одеяло, деревянный стол, бронзовую жирную муху на вытертой клеенке стола. Он скинул ноги с кровати, сел. Муха перелетела на обои. Вечернее солнце дробило по обоям оранжевые квадратики. И по столу тоже. На столе стоял красный фарфоровый чайник с отбитым носиком. А за столом сидел пацан в застиранной сатиновой рубашке, скуластый, пучеглазый, и тянул с блюдечка жидкий чай. У него торчали уши, зрачки обшаривали стол — нет ли еще хлебца? «На полке возьми!» — хотел сказать Ваня и испугался: это был совсем не сон. Это был он сам.

* * *

— Я не могу больше с ним, сколько же лет терпеть можно? — сдержанно-безучастно сказала сестра. — Совсем замолчал, кого-то в комнате видит, боится…