— Зачем?
— На себя нельзя смотреть, — сказал Адам с дрожащей угрозой в голосе. — Нельзя. Но ночью я посмотрел. На себя. Эксперимент!
В комнате стало тихо, как в сейфе.
— Ну, и что? — спросил я.
— А то, что теперь мне незачем жить…
Я видел, как его желтоватая кожа стала мучнистой, морщинистой, глазки помутнели водянистым ужасом. Меня подмывало спросить, что он такого там увидел, но я чувствовал, что про это нельзя спрашивать.
— Сначала растворилась кожа лица, — заговорил Адам, глядя в потолок, — потом подкожные мышцы, потом череп стал прозрачен, и только глаза… Да глаза — они смотрели так… Не по-человечески смотрели! — Он попытался приподняться. — Там, во мне, Костя, сидел не я и не человек и смотрел на меня. Он насмехался надо мной!
— Не надо, — попросил я. — Не надо!
— Да, да, про это нельзя говорить, — сказал Адам хрипло. — Я запрещаю это вам, Костя!
— Ладно, — сказал я, проглатывая комки отвращения и непонятного страха. Что-то присутствовало в комнате и точно поджидало, когда Адам скажет еще что-нибудь, самое запретное. — Ладно, Адам Николаевич, забудем про это. — Я вытащил сигарету, стараясь не оглядываться, пошарил на столе спички и стал прикуривать.
— Сколько времени? — спросил Адам.
— Полдесятого.
— Еще час. Да. Уже скоро.
— Что скоро?
Адам не ответил. Он рассматривал свои худые морщинистые пальцы.
— Скоро меня не будет, — сказал он без всякой жалости. — К чему все это было?
— Что «это»? — спросил я.
— Изобретения. Науки. Люди. Их мозги. Чужие мысли. Мыслишки! Чужие закоулки, закоулочки!
Он усмехнулся и закашлялся.
— Не только закоулочки, — сказал я сердито. — Совсем не так все!
Адам повернул голову — он удивился.
— Не так?
— Да, не так. Там всякое есть. Это вы что-то сегодня… — Я сдержал одно словечко и спросил: — Чаю не поставить?
— Сколько времени?
— Десять, без пяти.
— Вам пора, Костя, — сказал Адам. У него стал другой голос — запавший и грустный. — Пора. Вы не сердитесь?
— За что?
— Не сердитесь. Мне… Ну, идите, идите…
Больше он ничего не сказал. Я взял со стола свои сигареты и на цыпочках пошел к двери.
В коридоре меня поджидала мадам Коптяева. Ее глазки и подбородок маслились от любопытства. Она прижимала к халату свою сытую мерзкую кошку.
— Ну, как он? — спросила Коптяева.
За стеной глухо играл радиоджаз.
— Неважно, — сказал я.
Джаз играл на мотив японской песни о море.
— Старость, старость! — Коптяева сочувственно почмокала. — И так одинок. Ужасно!
Кошка мурлыкала под ее толстыми пальцами.
— Вы к нему не заходите, — сказал я. Она почему-то не взъерепенилась, наоборот — закивала и даже заулыбалась. Я был сбит с толку и зол на себя и на Адама. Джаз играл из комнаты Коптяевых. Это Гена включил на всю катушку и лежит сейчас в трусах на тахте и слушает. Мне не трудно было бы увидеть его мысли, но я не хотел. Я ничего не хотел, кроме стакана черного чая и булки с маслом. Но масла у меня сегодня не было: забыл купить.
Этот вечер и ночь со среды на четверг я запомнил по открытке «Грачи прилетели». Я любил эту картинку, приколотую кнопкой к обоям, но почти ее не замечал. Но сегодня я сидел на жесткой койке, курил и смотрел на нее. Я думал и думал, но о чем — не помню. Может быть, и ни о чем конкретном, потому что все мысли были огромны и неясны, они приходили и уходили вместе с дыханием, шуршали, точно дождь по обоям, по плечам, пересекались, нарастали ровным шумом — в комнате, в переулке, в городе, по всей земле. Где это я слышал когда-то такой же дождь? Он шел всюду — этот невидимый поток мыслей, он затоплял материки, плескался во мне до самого дна. И я не боялся. Мне было хорошо. И Адам был не прав. Сквозь дождь, полуослепнув, я смотрел час за часом на открытку «Грачи прилетели». Смотрел на навозные проталины, мокрые ветлы, на серо-зеленую церковку, за которой испарялось простенькое небо. Я не двигался, потому что знал, что если попробовать что-нибудь объяснить, то все пропадет. Мне казалось, что на время я разучился говорить слова. И это было почему-то правильно и хорошо.
ЧЕТВЕРГ. ЗАВЕЩАНИЕ АДАМА
В коридоре что-то стукнуло, кто-то спрашивал, отвечал, сморкался. Я натянул тренировочные брюки и вышел. Около двери Адама стоял врач. Мадам Коптяева стучала костяшками пальцев, прислушивалась. Изо всех дверей высовывались носы жильцов.
— Не отвечает, — сказала Коптяева. — Полчаса стучим.
Тут я заметил худого санитара. Он приставил брезентовые носилки к стене и щурился на лампочку, безучастный, как столб. Доктор взялся за ручку двери, и она открылась.