Ирина Василькова
С ЧУЖИМ ПЕРЕВЕРНУТЫМ НЕБОМ
Ничего не помню — когда и где, — только ощущение, будто воздух колыхнулся. Будто влетела в комнату птица, не испугалась, не начала бессмысленно биться, а так и летела, плавно и свободно, отчего будто не стало и пространство вдруг открылось до самого горизонта. А ведь странно, что не помню: комнаты, вещи, платья всегда укладывались в мою фотографическую память спрессованными слоями, как в прабабкин сундук, и всегда можно было их вытащить, расправить и снова оказаться в той реальности, которой давно уже полагалось рассеяться как дым. Но от этой первой встречи не осталось ничего: ни комнаты, ни радостных родительских лиц, встречающих гостью, — только колыхание воздуха, ощущение птицы.
Теперь уже, сопоставив даты, ничего не стоит реконструировать облик квартиры, где мы тогда жили, — крашеные полы, стулья, черный железный бак в ванной, топившийся дровами. Простоту и суровость быта нарушали только две избыточные вещи. Первой была ваза с внутренностью перламутровой синевы; иногда ее снимали со шкафа и давали посмотреть в горлышко, как в чудесный колодец с чужим перевернутым небом. Однажды я случайно разбила ее и с детским недоумением перебирала осколки, разглядывая изнанку и мучительно пытаясь понять, куда же оно делось, это небо, почему вместо него — только острый жалящий мусор. После утраты нам остался для украшения жизни лишь огромный аспарагус в горшке, и его перистые стебли колыхались от ветра, как хвосты райских птиц. Ветер принесла гостья, я смотрела на нее, троюродную тетку, детским чутьем угадывая существо не вполне обычное. Троюродных теток у меня было много — с некоторыми «младшими сестричками», как ласково называл их отец, я успела познакомиться, но эту видела впервые. Не помню одежды, но, если перевести тогдашнее впечатление на язык понятных вещей, она должна была быть в , и воротник под горлышко, как у строгой курсистки.
Звали ее Александрой, и мне показалось до того прекрасным это имя, что душа моя не приняла отцовского ласкового «Шурик», на которое она с радостью отзывалась. Кое-как я смирилась с «тетей Сашей», хотя внутри себя звала просто Сашей, претендуя на некое общее пространство, где мы были бы на равных. Не сразу мне удалось рассмотреть ее — поначалу взгляд как бы огибал фигуру по касательной, мне достаточно было ощущения ветра, только потом уже добавились темно-синие глаза и короткий нос, который я про себя назвала финским: такой же был у моей подруги, финской девочки Марты. Сашу я запомнила высокой, статной, стремительной, и весь ясный облик, уложенные короной черные косы и светящаяся северная белизна кожи позволяли предполагать в ней существо из сказки, фею из книжки.
Продолжив реконструкцию, можно вычислить и мой тогдашний шестилетний вид — в платье-матроске, с толстой косой и растянутыми на коленках чулками. Смотрю на Сашу и стесняюсь — а не стеснялась же других питерских теток, обожавших и баловавших меня по причине временного отсутствия собственных детей, связанного с послевоенным дефицитом женихов. Те были симпатичными, крепенькими, с ямочками на щеках, с чистым деревенским румянцем — целая стайка девушек, рожденных в тверских деревнях, но переселившихся в город. Их фотографии в домашнем альбоме имеются с избытком, начиная со стандартных ленинградских, довоенной поры — беретики, прически, ракурс три четверти, кокетливая , будто снимал один и тот же фотограф. Были и свадебные, с невестами в оборках и прилизанными женихами; казалось, за рамками кадра кричали «горько» нетерпеливые и шампанское лилось рекой. Потом шли снимки семейные, с детишками в белых гольфах и насупленными мужьями. У теток можно было сидеть на коленях и благодарно принимать конфеты, но с Сашей это было невозможно, несмотря на всю ее веселость и ласковость. Странно, но именно ее фотографий не сохранилось, не считая одной ущербной, паспортной, где казенная симметрия лица не имела ничего общего с неуловимым мерцанием всего ее существа.
Теперь мне кажется, что платье она в тот первый приезд носила в талию и с , идущей винтом при каждом движении, не столько быстром, сколько легком — присутствовала в ней некоторая степенность, ничуть не мешающая живости. Еще она любила петь, и ее не такой уж сильный голос неожиданно раздвигал пространство, и слушать было — как дышать. Песни все больше украинские, и я не понимала, как она это делает, почему смысл всегда оказывается больше того, что значат слова. Слова-то я знала, меня научила бабушка, но кроме слов в песнях был тот самый безграничный простор, из которого, казалось, Саша и явилась.