Вспомним рассказ Панаева: «Приятели Яковлева введены им в дом; насчет водворения его пошли невыгодные для бедной Софьи Дмитриевны толки; отец, сестра перестали к ним ездить… я выразил ей мое негодование, указал на справедливость моих предсказаний и прекратил мои посещения…»
Она была сама виновата в своей судьбе. Она и Яковлев с «приятелями», давшие пищу петербургской сплетне.
Две старые, как мир, формулы: «сам виноват» и «я же говорил» — составляют символ веры ходячей морали.
Нет ничего удивительного, что подавленный горем старик Позняк прибегнул к их помощи. Удивительно скорей другое: тайное, быть может, неосознанное удовлетворение, с которым вспомнил о них Панаев спустя тридцать с лишним лет. И непроизвольное движение: откуда отец узнал о его советах? Ведь ни разговоры наедине, ни отношения с Пономаревой, перешедшие границы про сто дружеских, ни тайные встречи в Летнем саду, со слезами раскаяния, — не были рассчитаны на посторонние глаза и уши.
Все это благоразумно облекалось теперь в одежды дружбы почти отеческой. И этой дружбе приписывалась почти магическая способность уберечь от искушений неосторожную и легкомысленную женщину-ребенка и чуть что не сохранить ей жизнь. «Если бы она следовала вашим советам и сохранила вашу дружбу, — мы не провожали бы ее на кладбище».
Нет, Позняк, конечно, ни о чем не догадывался, — и потому естественно принял правила игры. И то же, и по тем же причинам сделал совершенно убитый своей потерей Аким Иванович Пономарев.
И только простодушный Измайлов, не умевший кривить душой, знал все. Но он не искал виновников, которых не было. Он был привязан к покойной сам, не держал зла на своих счастливых соперников и был дружески расположен к мужу. Скрывать ему было нечего. Безвременная смерть любимого им существа была для него насмешкой судьбы, а то, что отравило ей жизнь, — «завистью» и «злобой».
Так он третировал «невыгодные толки», с которыми и Панаев, и Позняк считались как с общественным мнением, — и изливал свои чувства в письмах к Павлу Яковлеву, которого друзья его считали косвенным виновником совершившейся драмы.
Печальная колесница достигла жилища мертвых, описывал Измайлов день похорон. «Руки родственников и друзей несут тебя сквозь надгробные памятники к могиле. Медленно опустился в могилу блестящий гроб. Сухая земля и песок сыплются на бархат и золото».
Он написал эпитафию: «Все скрыто здесь: и ум, и красота, Любезность, дарованья, Вкус тонкий, острота, Приятные и редкие познанья И непритворная прямая доброта»[299]. Это было то, что он больше всего ценил в людях, — но похвала его стирала живые черты.
Они мелькнули — в последний раз — в двух других эпитафиях — Гнедича и Дельвига.
Стихи Гнедича назывались «На смерть N. N.». Дельвиг, собиравший в 1824 году альманах «Северные цветы», поместил их в первой книжке своего альманаха:
Стихи были хороши и искусны, — но чересчур искусны, и потому на них лежала печать некоторой манерности. Брошенный с улыбкой вызов
смерти — это скорее годилось бы для средневекового паладина, а не для молодой женщины, которая вовсе не хотела умирать. К земной своей оболочке Пономарева вовсе не испытывала «презрения». Все это шло от мадригальной поэзии, соединенной с неоплатоническими идеями о «небесной отчизне», которые скоро станут штампом романтической лирики.
Но в стихах была одна счастливая находка: «Младенчески жизнью играла…» И Гнедичу, и Дельвигу, и Панаеву, и, вероятно, многим другим Пономарева предстала в виде ребенка, шаловливого и непосредственного, беззащитного и бесстрашного, потому что он не знает, что такое опасность. И Дельвиг воспользовался этим образом. Его «Эпитафия» появилась в печати позже, в следующей книжке «Северных цветов», когда она была написана, мы не знаем. Но связь ее с эпитафией Гнедича несомненна, и можно думать, что он перефразировал старшего поэта:
Друзья, поклонники, завсегдатаи кружка ставили нерукотворные памятники Софье Дмитриевне.
Измайлов был озабочен и памятником «рукотворным».