Выбрать главу
        Анакреон, в жару мечтаний,         Хотел быть Нисы башмачком, Чтоб ножку милую сжимать тайком;         У всякого свой род желаний:         Я лучше б сделаться хотел         Моей Глицерии корсетом,         И признаюсь — уверен в этом, Что мне счастливейший достался бы удел![96]

Современный читатель почти наверное остановится перед этими стихами с тайным чувством неловкости, как будто он стал случайным свидетелем интимной сцены. Но он ошибется; психологический смысл записи гораздо сложнее и тоньше, чем простой и грубый эротический намек.

На обратной стороне того же альбомного листа, где поместился первый из процитированных нами мадригалов, записаны стихи, на первый взгляд еще более откровенные:

Из Антологии.
1.
Блажен, кто на тебя взирать украдкой смеет, Трикрат блаженнее, кто говорит с тобой;         Тот полубог прямой, Кто выманить, сорвать твой поцелуй умеет;         Но тот завиднейшей судьбой,         Но тот бессмертьем насладится, Чьей смелою рукой твой пояс отрешится!
2.
Родокла слишком уж гордится красотой:         Едва ли удостоит взглядом,         Когда встречается со мной!         Вчера, прокравшись тихо садом, Повесил я венок на цепь ее дверей: Но что ж? надменная венок мой разорвала, И самые листы ногами растоптала!         О, поспешите ж к ней скорей,                 Ты, старость, вы, морщины!         Пожните прелестей цветы,         Смирите гордость красоты!         Вас умоляют все мужчины![97].

Все эти стихи были написаны не для Пономаревой и не обращены к ней. Это был цикл «Из антологии», прочитанный Панаевым в двух литературных обществах — «Михайловском» и «ученой республике» — 18 и 21 апреля 1821 года и затем напечатанный в «Соревнователе»[98].

Панаев записал в альбом литературную новинку, плод своего поэтического творчества, обсужденный и одобренный петербургским ареопагом словесности.

Но, став альбомной записью, уже известный поэтический текст попадал в новый контекст — альбома и бытовых, личностных взаимоотношений, получая новые, не предусмотренные заранее смыслы.

И здесь нам нужно немного отвлечься, чтобы рассмотреть эти смыслы исторически.

* * *

Когда в 1828 году — через семь лет после описываемых событий — вышел в свет «Граф Нулин» и журналисты обвинили поэму в безнравственности, Пушкин писал:

«В одном журнале сильно напали на неблагопристойность поэмы, где сказано, что молодой человек осмелился войти ночью к спящей красавице. И между тем как стыдливый рецензент разбирал ее как самую вольную сказку Бокаччио или Касти, все петербургские дамы читали ее и знали целые отрывки наизусть <…> Что сказали б новейшие блюстители нравственности <…> о чтении „Душеньки“ и об успехе сего прелестного произведения? Что думают они о шутливых одах Державина, о прелестных сказках Дмитриева?»[99]

Нам важна здесь историческая перспектива. За каких-нибудь три-четыре десятилетия изменился литературный этикет. Пушкин замечал совершенно справедливо, что «Граф Нулин» уступает в «вольности» сказкам Дмитриева и Богдановича; «шутливые оды Державина» были, пожалуй, еще более откровенны. Если же мы заглянем дальше, в глубь восемнадцатого века, мы найдем у Сумарокова песни и эклоги, на которые не решился бы Дмитриев. Притом это была не потаенная литература, а известная публике по журналам и печатным сборникам. «Душенька» и сказки Дмитриева принесли славу своим творцам. Если бы они были созданы в середине двадцатых годов, они тоже подверглись бы обвинению в безнравственности, — и более того, — почти наверное были бы запрещены цензурой. Но как классические произведения они читались повсеместно, в том числе, конечно, и «дамами»; знание их было обязательно для культурного человека.

Мы не напрасно начали со слова «этикет». Этикет — общепринятые формы внешнего поведения, разные для каждой эпохи и социальной среды. Эти формы связаны с глубинными слоями общественного сознания, — но связаны не прямо, а опосредованно, и они всегда — некоторая общественно значимая система условностей. С такой системой условностей мы имеем дело и в нашем случае. Пределы этически допустимого в литературе определяются в конечном счете нравственными нормами общества, — но мы не рискнули бы утверждать, что русское общество 1830-х годов, проповедовавшее мораль в литературе, было «нравственнее», чем зачитывавшаяся эклогами Сумарокова культурная элита 1770-х годов. Мы знаем разительные примеры разрыва между этикетом и реальной практикой общественного поведения, — вспомним нападки Лермонтова на «ледяной, беспощадный свет». Не в меньшей мере ощущается этот разрыв в индивидуальных судьбах и индивидуальном творчестве. Ни Богданович, ни Сумароков, ни Державин не навлекли на себя обвинений в излишнем гедонизме; Дмитриев вообще чуждался женщин и умер холостяком, — между тем моралист Бестужев-Марлинский вел жизнь довольно бурную, и по иронии судьбы строгий критик «Графа Нулина» Н. И. Надеждин был обвинен именно в нарушении моральных норм сословного общества. И здесь не было никакого лицемерия, — потому что творчество подчинено закону этикета в большей мере, нежели единичная биография.

вернуться

96

ЦГАЛИ, ф. 1336, оп. 1, № 45, л. 53.

вернуться

97

Там же, л. 9 об.

вернуться

98

Базанов В. Ученая республика. C.▫397; архив Вольного общества любителей словесности, наук и художеств (ЛГУ); Соревнователь. 1821. Кн. 3. C.▫315.

вернуться

99

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М.; Л., 1949. Т. 11. C.▫98–99.