Хотя я своим гостям ободряюще улыбался, заговорили они не сразу. Только некоторые из них пользовались отдельными русскими словами с необычными ударениями. Остальные говорили по-своему, на словацком, сербском — сначала совсем непонятно, но в ходе беседы я наловчился узнавать славянские корни, расшифровывать незнакомые слова и схватывать главное. Очень помогали их выразительные глаза и жесты. И меня как будто стали понимать все, особенно когда я сам пробовал пользоваться разгаданными и понравившимися мне оборотами моих собеседников.
В своем дневнике я не мог, да и не старался в точности записывать эту мешанину слов на разных языках, из которых складывался наш разговор, а излагал только смысл. Поэтому и сейчас, вспоминая те дни, пересказываю то, что слышал, как бы в переводе со всех языков сразу.
Самым старым и, по-видимому, самым уважаемым был Яромир Дюриш — грузный, лысый, с большими добрыми глазами цвета кофейной гущи. Прижимая к груди пухлую руку, он высказал свое восхищение Красной Армией, долго и с болью говорил о том, как горевали все славяне, когда германцы занимали русские земли, и как ликовали, когда мы перешли в наступление.
— Опять нас спасла Россия, — твердил он. — Если бы не русские, всем бы нам конец. Все вы — наши любимые сыновья. Счастливы наши глаза видеть тебя.
Все согласно кивали головами, вставляя в его речь слова, усиливавшие или уточнявшие ее смысл, и смотрели на меня с такой преданностью, что мне стало не по себе.
— Расскажите, как вы под немцами жили, — предложил я другую тему для разговора.
Когда они поняли, что я хочу узнать, все вскочили со своих мест, зашумели, лица мгновенно изменились, отразив все оттенки гнева, ненависти, горя. Порядок навел учитель Милован Алеш, моих лет, но густо поседевший человек с худым, ожесточенным лицом.
— Адам! — крикнул он. — Покажись коменданту.
Адама Томашека я приметил сразу, хотя он не сказал ни слова и даже не подошел ко мне, чтобы пожать руку, а задержался у двери и сел в самом углу. Его нельзя было спутать с другими хотя бы потому, что второго столь же отощавшего человека встретить было трудно. Казалось, что его треугольное лицо обтянуто тонкой зеленоватой бумагой. Черные, выпученные глаза смотрели не мигая, и такой в них застыл ужас, что, столкнувшись с ними, хотелось сразу же отвести взгляд.
Когда его окликнули, он вздрогнул и вскочил, как будто собравшись убежать из кабинета. Кто-то из сидевших рядом с ним даже придержал его за край пиджака. Увидев на лицах улыбки, Томашек тоже раздвинул плоские шторки губ, приоткрыв черную щель беззубого рта. Алеш и Гловашко подошли к нему, вывели на середину ковра и стали раздевать, как ребенка, сами расстегивали пуговицы, тянули рукава.
Прошло всего несколько дней, как Томашек, освобожденный нашими солдатами из лагеря, приехал в Содлак. Его тело еще сохранило свежие следы перенесенных истязаний. Когда его раздели догола, я увидел кости, шрамы, струпья. Глубокие, затянутые желтой пленкой шрамы на ногах и бедрах. Длинные, перекрещенные струпья на мешочками висевших ягодицах. Отчетливые изломы перебитых и кое-как сросшихся ребер.
Алеш поворачивал его передо мной и объяснял, другие подсказывали. Только Томашек молчал.
— Здесь били палками. Это рвали собаками. Это отморожено. А знаешь, какие у него были руки? — Алеш растопыренными пальцами обеих рук показывал бугры мышц, когда-то поднимавшиеся над палочками предплечий. — Сильней его никого в Содлаке не было. — Алеш надувал щеки, показывая, каким было лицо Томашека. — В лагерях сидел. Счастливчик Биркенау!
Я не понял, что значат последние слова, но тут сам Томашек, услышав «Биркенау», встрепенулся и быстро-быстро заговорил, обращаясь ко мне. Он размахивал руками, все кости его пришли в движение, и этот оживший скелет стал еще страшней, чем за минуту до того, когда был просто похож на экспонат какого-то медицинского музея. Говорил он неразборчиво, всхлипывая, задыхаясь, но понять его мне помогали остальные.
В Биркенау гитлеровцы уничтожили миллионы людей. Случайно уцелели и дождались Красной Армии одиночки. Никто из жителей Содлака и окрестных городов, попавших в Биркенау, не остался в живых. Один Томашек. Поэтому его и зовут: «Счастливчик Биркенау». Он был очень здоровым. И еще он был отличным слесарем. Он приносил немцам пользу и потому пережил многих. Но потом он ослабел и стал хуже работать. Его избивали. Его травили овчарками. Он умирал от дизентерии и лежал вместе с покойниками. Но он выжил. Он видел столько смертей! Он видел, как убивали, душили газом и сжигали в печах совсем маленьких детей.
— Вот таких, — Томашек показал на метр от пола, потом опускал руку все ниже и ниже, потом подбрасывал обе руки к груди, показывая младенцев. — Душили и сжигали.
Все, кто был в кабинете, кроме меня, наверно уже не раз слышали его рассказ, видели его обнаженное тело, но и они сидели как оглушенные.
По мере того как русские приближались, Томашека перевозили из одного лагеря в другой. Вокруг него в вагонах и на дорогах умирали тысячи тех, кого не успели сжечь. А он выжил. Вот он какой — Томашек! Разве не счастливчик?
Мне не нужно было доказывать, что гитлеровцы способны на любые злодеяния, сам навидался такого, что непостижимо ни уму, ни сердцу. Но когда я еще в госпитале прочитал статьи о «фабриках смерти», обнаруженных нашими войсками, не дошло до меня, не мог представить себе такое. И вот стоял передо мной человек, сам все испытавший, все видевший — жалкая пылинка, чудом проскочившая сквозь валы и шестерни машины истребления.
Его уже одевали, а он все выкрикивал имена палачей, номера лагерных корпусов и крематориев. Картины одна чудовищнее другой теснились в его мозгу, и он не мог остановиться.
— Вы не видели очереди к смерти! — кричал он. — Женщины и дети в очереди к смерти. Они ждут, пока освободится камера. Их заталкивают туда голыми, с поднятыми руками, чтобы больше вошло. Их подгоняют палками и сапогами, чтобы шли быстрей. А когда все полно и нельзя больше втолкнуть ни одного человека, им на руки бросают детей. Дети не упадут на пол. Там нельзя упасть — некуда. Дети висят на поднятых руках, цепляются за пальцы своих матерей. И дверь захлопывается. Идет газ. Задыхаются и матери и дети. Умирают, но не падают. Падать некуда. А очередь ждет. Могу я это забыть?! Могу?!
Я подошел к нему, усадил, попросил успокоиться. Он сразу затих. Только землистого цвета костлявые пальцы то сжимались в кулаки и стучали по острым коленкам, то сплетались и вздрагивали, продолжая неоконченный разговор.
После Томашека каждый спешил рассказать мне, как натерпелся он при фашистах. Сидели в тюрьме и старый Дюриш, и Гловашко, и Алеш. У других погибли родственники. Третьи скрывались в далеких деревнях.
— Остались в Содлаке активные нацисты и их подручные? — спросил я.
Они поспорили между собой, но согласились, что нацистов в городе не осталось. А насчет «подручных» мнения разделились. Каждый понял это слово по-своему, и уточнять я не стал.
— Без вашей помощи, — сказал я, — мне порядка в Содлаке не навести. Нужны свежие люди, антифашисты — и в администрацию, и в полицию. Поэтому прошу вас самих назвать подходящих работников, на которых можно положиться. Подумайте, и мы снова встретимся. А сейчас я хочу познакомиться с городом.
Сопровождать меня вызвались Гловашко, Дюриш и Алеш.
8
У ворот нас поджидала толпа бедно одетых мужчин и женщин. Их глаза были мне знакомы, глаза благодарных, растроганных людей. Каждый старался пожать мне руку, сказать несколько теплых слов. Хотя я уже стал привыкать к неловкому положению представителя всей Красной Армии, принимающего не мной заслуженную благодарность, но в прогулке по городу мне такая свита была лишней, и я попросил Дюриша уговорить их не ходить за нами. Дюриша они слушали почтительно. Один старик даже стянул с головы барашковую шапку, обнажив коричневую лысину. Все понимающе закивали и разошлись.