Дюриш обиженно поджал губы, покачал головой, но ответил с достоинством:
— Каждый помогал тому кандидату, которого он считал лучшим. У меня были такие же права, как у всех.
— Права такие же, а деньги другие, — тихо сказал Алеш. Он всегда, в отличие от Домановича, говорил ровным голосом учителя, медленно и внятно, как бы раздумывая вслух.
— При настоящей демократии, — продолжал Дюриш, заглушая реплику Алеша, — ничего плохого не будет. Крестьян и рабочих большинство, они и выберут, что надо и кого надо.
— Чтобы они поняли, что им надо и кого надо, нужно научить их читать и писать, научить думать, — так же тихо вставил Алеш.
— Вот! — выкрикнул Стефан, указывая вытянутой рукой на Алеша. — Вот святая правда. А чтобы научить их думать, им нужны школы, много школ. Им нужно дать типографии и бумагу. Их нужно пустить в университеты. Без этого любой болтун с помощью вина и денег замутит им мозги.
Несколько одобрительных голосов поддержали Стефана. Хотя перед этим так же поддержали и Дюриша.
— Этого не случится, — опять попытался примирить всех Гловашко. — Народ многому научился за войну.
— Опять народ! — не унимался Стефан. — О ком ты говоришь, Петр? О тех, кто трудится, или о тех, кто загребает прибыль?
— Ты знаешь, о ком я говорю, — уклончиво ответил Гловашко.
— Если о тех, кого нужно учить думать, то для этого они должны получить все: и власть, и заводы, и землю! Тебе это не нравится, Яромир?
Дюриш помолчал и, грустно улыбаясь, сказал:
— Мы задыхались под немцами, неужели ты хочешь, чтобы мы еще задыхались под своими?
— Смотря чем ты захочешь дышать, — подходя вплотную к нему, ответил Стефан. — Если воздухом наживы, обязательно задохнешься!
— Мы счастливы, что русские братья принесли нам свободу, а ты…
— Какую свободу? — оборвал его Стефан.
— Свобода одна. Свобода думать, говорить…
— Смотря о чем думать и говорить.
— В этом и заключается свобода, — терпеливо объяснял Дюриш, — никто никому не мешает думать и говорить, что он хочет.
— И фашистам, и монархистам — никому не мешать? Пусть выкатывают бочки и соревнуются, кто хитрей соврет и отравит чужие души. Так? Не будет такой свободы, Яромир, не надейся.
— Это не тебе решать, Стефан. Будет демократическая конституция, будет народное правительство, оно и укажет, как жить. Для того к нам Красная Армия пришла, чтобы мы жили, как свободные люди. Разве не так, Сергей?
— И так и не так! — гремел Стефан, не дав мне ответить. — Свободными, это верно. Но от кого свободными?
— От швабов, Стефан, от швабов. За свободу всех славян от швабов воюют русские братья.
— Ошибаешься, Яромир, ох как ошибаешься! Не в славянах и швабах дело. Нам еще от тех освободиться нужно, кто на войнах наживается, от тех, кто нас фашистам продавал.
— И со своими хочешь драться? — укоризненно спросил Дюриш. — Мало крови пролито?
— Много, Яромир, — подхватил Стефан, — океан! Невинной крови. А чтобы никогда больше кровь не проливали, нужно освободиться от всего прошлого. Верно, Сергей?
Схватки между Домановичем и Дюришем я наблюдал, как чужие семейные ссоры. Я был уверен, что победа над гитлеровской Германией сама собой решит все вопросы. Все, связанное с фашизмом, будет раздавлено, всюду верх возьмут прогрессивные силы и положат конец всяким раздорам. Смутно рисовалась какая-то международная благодать, исключавшая даже мысль о новых войнах.
— Ничего, братцы, в будущем все утрясется, — говорил я им со всей искренностью. — Сейчас главное — добить Гитлера, чтобы навсегда отпала у немцев охота лезть в чужие земли.
— Очень ты правильно говоришь, комендант, — одобрил меня Гловашко, всегда радовавшийся, когда обрывалась перепалка, принимавшая слишком резкий характер.
— Никакой Германии не должно остаться! — тоном, каким выносят судебный приговор, сказал обычно молча куривший, совсем седой Рудольф Лангер. Он приехал в Содлак из далекой разбомбленной деревни, где потерял семью, и жил у приютивших его родственников.
— Куда же ты ее денешь? — с любопытством спросил Янек.
— Разбить на мелкие провинции. Никакой промышленности! Пусть разводят свиней и делают сосиски для всей Европы.
— Верно! Верно! — согласился Дюриш.
Я смотрел на Франца, ни разу не вмешавшегося в разговор. Он сидел сгорбившись, на низком столике, опершись локтями о колени. Не меняя позы, без гнева, он спросил:
— А рабочих, ученых? Им тоже разводить свиней?
— Твои рабочие делали бомбы, которыми убили моих детей, — зло сказал Лангер. — А твои ученые изобрели газ для душегубок.
— А сколько моих рабочих погибло в лагерях, в гестапо? — все так же тихо, не поднимая глаз, спросил Франц. — Где родился лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»?.. Гитлеры уходят, а народ остается!
— В этом и беда, — не сдавался Лангер, — что остается народ, который с охотой голосует за гитлеров и с радостью посылает своих сыновей завоевывать чужие земли. И сколько его ни били, он ничему научиться не может.
Франц слез со своего стола, длинными ногами перешагнул через лежавшего Янека, подошел к карте, как будто хотел что-то показать на ней, но повернулся спиной к стене и оглядел всех.
— Когда мы со Стефаном воевали в партизанском отряде, — начал он неторопливо, как приступают к длинному рассказу, — командиром у нас был человек, которого тоже звали, как и Стефана, только по-русски — Степан. Он говорил: нет народов плохих или хороших. Каждый народ имеет своих героев и своих подлецов… Томашек! Вспомни, пожалуйста, разве среди капо, блоковых, лагершутцев, форарбайтеров не было зверей любой национальности — и поляков, и русских, и чехов, и словаков, кого хочешь? Вспомни, Томашек.
Томашек, наверно, перебирал в памяти страшные лица — молча кивал: помню, помню.
— Ты говоришь: «голосовали», — Франц перевел глаза на Лангера. — А сколько веков демократичные англичане голосовали за своих премьеров только потому, что те завоевывали чужие страны, истребляли и грабили другие народы?.. Как голосовали вы у себя, Янек нам рассказал… А сколько царей, жестоких и глупых, терпел русский народ? Терпел, пока не сбросил навсегда… Можно винить народ за слепое послушание правителям-убийцам, но нельзя зачеркивать его будущее. Для каждого из них приходит свое время зрелости и прозрения. Так нам говорил Степан, а он всегда говорил правду. Теперь такое время придет для моего народа.
Франц стоял, выпрямившись во весь рост, и яркие лампы большой хрустальной люстры освещали его строгое, совсем еще молодое лицо, по которому будто прошелся плуг, пропахав глубокие борозды морщин, Каждый почувствовал, что этот человек заслужил право говорить от имени своего народа, и никто не решался нарушить наступившую тишину.
— А как ты себе представляешь послевоенную Германию? — спросил я.
— Совсем другая будет, — мягко улыбнулся Франц. — Совсем. Не будет круппов и тиссенов, всех, для кого война — бизнес. Им капут. — Франц пальцем начертил в воздухе крест. — Не будет кейтелей и гудерианов, — второй крест. — Не будет эсэс, наци, — третий крест. — Каждый немец будет работать на мир, будет делать вещи, нужные для жизни. А мы умеем придумывать, изобретать, делать. — В его голосе зазвучала гордость. — Очень хорошо умеем. После всего, что произошло, никого не обмануть. Все будут голосовать за социализм. А я, — Франц улыбнулся еще шире, — я никогда больше не буду в подполье, не буду в тюрьме.
Стефан мрачно молчал с той минуты, когда в спор вступил Франц. Я заметил, что они никогда не пререкались, даже если в чем-то были не согласны. Сейчас он подошел к Францу и стал с ним рядом. Он был ниже ростом чуть ли не на целую голову и смог, только задрав руку, потрепать соратника по плечу.
— Ты прав, Франц. В подполье ты не будешь. И Германия будет другая. И Европа другая. И весь мир — другой. Скажем спасибо России.
Все оживились, потянулись за стаканами. Мы уже не раз пили за Россию и за Красную Армию. Мне захотелось поддержать и Франца, и того бесфамильного Степана, который — кто его знает — может статься, был моим земляком.