А следом за старухой плелась уставшая больше всех молодая женщина с ребенком на руках. Впереди образовалась пробка, мы двигались ползучей скоростью. Эту женщину с ребенком увидели издали. Рослая, прямая, она выделялась среди других, и ее нельзя было не заметить. Ее густые золотистые волосы распустились по плечам, мокрые от пота пряди прилипли к лицу.
День стоял солнечный, горячий. По сторонам шоссе шеренгами высились цветущие черешни, за ними раскинулись зеленые поля. Было по-весеннему шумно, даже машины фыркали и перекликались как живые, словно радуясь вместе с солдатами, горланившими и чему-то смеявшимися в грузовиках. А мимо этого шумящего, живого потока женщина шла, как оглохшая и слепая. Ребенок, оттягивавший ей руки, не был грудным. Тоже, наверно, шлепал ногами, потом обессилел, она подняла его и несла, несла, видно, давно, — шагала как автомат, тяжело, мертво. Ребенок все время кричал, а она и его не слышала, не успокаивала, даже не глядела на него.
Мелькнула мысль: «Может, он голоден? Следовало бы подбросить ей чего-нибудь…» Но я не высказался, постеснялся Нечаева. А машина наша вдруг остановилась. Володя виновато пробормотал:
— Стучит, проклятая, пойду погляжу.
Он выскочил из кабины, поднял капот, стал копаться в моторе. Женщина как раз поравнялась с нами. Володя будто увидел ее спиной, не разгибаясь повернул голову и кивнул на младенца.
— Эссен? — спросил он.
Женщина испуганно отшатнулась, потом прислушалась, внимательно посмотрела на Володю, молча опустила голову к ребенку и пошла дальше.
— Товарищ подполковник, — как бы между делом сказал Володя, — у меня банка тушенки завалялась, разрешите, я пацаненку выдам. Орет с голодухи, будь он неладен.
— Отдай, — сказал Нечаев без всякого выражения в голосе.
— Барахло с собой волокут, — приговаривал Володя, роясь в своем мешке, — а чтобы жратвы захватить… Вот народ… — покачал он головой, вылезая из машины и прижимая к груди какой-то сверток.
В заднее окошко я видел, как он догнал женщину, что-то суетливо пристраивал к ее занятым рукам. Вернулся бегом, рывком захлопнул капот, сел за руль и нажал на стартер. При этом все еще приговаривал:
— Ну и народ! Наблудят, а потом бегут. И куда, гады, бегут? А пацаненок за них отвечай. Он-то ни при чем. Верно, товарищ подполковник?
— А что стучало, нашел? — ухмыльнулся Нечаев.
— Да тут разве найдешь? Доедем, там разберусь.
Я впервые увидел немцев. Не тех, кто стрелял в меня, кто жег и разрушал все подряд на русских землях. Тех навидался. А вот таких, не стрелявших, не приходилось. Сначала, когда попалась навстречу первая такая процессия, она вызвала любопытство, смешанное со злорадством. А когда защемила жалость к старухе с опухшими ногами, к женщине с ребенком, пришли воспоминания, а с ними — протест против самого себя.
Та, другая картина не попала в мой дневник. Я и не вел его тогда. И вытаскивать ее из-под горы других, более поздних и не менее страшных картин, казалось бы погребенных на задворках памяти, мне ни разу не приходилось. А вот тут сработал какой-то расторопный диспетчер, нажал невидимый переключатель и, растолкав всех, она выкатилась на первый план, встала перед глазами во всех деталях, как будто видел ее вчера.
Полыхало недоброй памяти лето сорок второго года. Мы отступали к Дону. Днем за нашей колонной гонялись немецкие самолеты, и передвигались мы перекатами от села к селу, от одного укрытия к другому. А как начинало темнеть, жали на всю железку, чтобы вовремя поспеть к очередному рубежу.
Так было и в тот день. Закатилось за горящей деревней солнце, асы Геринга, отработав, пошли отдыхать, и мы рванули по пыльному проселку, без оглядки на черневшее небо. На полпути первая машина остановилась. Шедшая за ней следом попыталась объехать и тоже затормозила. Выскочили мы из кабин и побежали выяснять, в чем дело.
Метрах в четырех от головной машины лежала женщина. Лежала ничком, выбросив руки вперед. Чуть поодаль — еще одна. И дальше, сколько видно было, лежали люди. Рядом с ними валялись узлы, ведра, корзины, разбросанная одежонка. Возле поваленной набок телеги белела недвижимая лошадь.
Посвечивая фонариками, мы вглядывались в лица женщин, девочек, мальчиков. Молча обходили убитых коров и овец. Нам показалось, что на дороге нет ни одной живой души. Но из темноты донесся голос, и к нам приблизилась высокая старуха. В синем свете подфарников ее морщинистое лицо, длинная тощая шея и босые ноги выглядели такими же, как у лежавших мертвецов. Только глаза светились, и живым серебром клубились на голове седые волосы. Она издали протянула к нам руки и прошептала: «Помогите, сынки».
Трое или четверо уцелевших колхозников унесли с дороги в редкую осиновую рощицу раненых, пытались их перевязывать, а унести убитых у них уже не было сил. Мы бросились помогать. Только и слышалось: «Бери повыше», «За плечи, под мышки держи», «Крупнокалиберными били, гляди какая рана», «Эту я один снесу, дите».
Мы уносили трупы и укладывали рядком среди кустов. Санитары обрабатывали раненых. Мы сбрасывали с дороги туши животных, телеги, домашний скарб. Подробности массового убийства, происходившего здесь часа два назад, мы узнавали от плакавших, стонавших людей.
Самолеты с черными крестами настигли беженцев внезапно — зашли сзади, со стороны солнца, на такой высоте, что были видны лица летчиков. Четыре самолета один за другим проносились над дорогой и били из всех пулеметов. Этому скопищу женщин и детей некуда было деться. Самолеты заходили несколько раз и стреляли, стреляли, стреляли, пока не убедились, что полегли все — и люди и животные. Опасаясь, видимо, как бы лежавшие не притворились убитыми, летчики напоследок обстреляли их еще раз.
«Товарищ лейтенант!» — окликнули меня солдаты. Я подошел. На обочине лежала еще одна женщина. Она упала, прижав к себе годовалого мальчонку и тяжелым плечом придавила его правую ногу. Мальчик был жив. Он уже не мог плакать, не мог кричать. Он только слабо ударял свободной рукой по материнскому плечу и чуть слышно сипел: «Мамка, мамка»…
Мы оставили раненым бинты, консервы и поехали. Все молчали. Бывают состояния души, когда любые слова кажутся не к месту, изношенными. В такие минуты нет слов сильнее молчания. Мы часто вот так молчали в те дни отступления. И убеждены были, что, когда доберемся до немецких городов и деревень, до питомников, где выращивались такие убийцы, никого в живых не оставим. А приблизились вплотную — и увидели просто людей. Иди разберись, кто из них в чем виноват. Куда-то ушло, растаяло ожесточение. Остались — боль и смятение в мыслях.
Теперь я смотрел на широкое, запруженное машинами шоссе, на медленно бредущих людей, а видел окровавленную проселочную дорогу. Почему я должен жалеть этих, живых? Только потому, что они идут, изнемогая под бременем своего барахла и своей вины?
Их никто не гнал. Сами испугались. Расплаты за преступления своих сынов испугались. Идут к себе, в свои села, где ни один дом не подожжен красноармейской рукой. За это уж можно было поручиться: и приказа такого варварского никто бы в нашей армии не отдал, и ничья рука не поднялась бы жечь мирное жилье только потому, что оно чужое. Придут, опомнятся от страха и снова заживут… А наши сейчас возвращаются на пепелища, в зону пустыни, заранее спланированную и с усердием созданную. Нет, не знаете вы, что такое горе… Иди, иди, старик, задыхайся под своим рюкзаком. Плачь, старуха, над тюком, которого не дотащить тебе до дома. Ты идешь не в Майданек, куда гнали сотни тысяч таких же старух твои внуки. Не жаль мне вас.
Так я думал и в то же время с неожиданной теплотой смотрел на беленькую полоску Володиного подворотничка. Не мог себе простить, что не осмелился сказать Нечаеву то, о чем сказал этот паренек, сидевший за баранкой.
5
Я остался один на безлюдной площади. Растаял вдали шум мотора, и на меня навалилась жутковатая тишина чужого города. Попутная машина должна была высадить меня в Содлаке часов в пять дня. Но по дороге меняли колеса, продували карбюратор, закусывали на травке, и прибыл я в свою вотчину ночью, в двенадцатом часу.