Выбрать главу

Сергей Павлович был взволнован не меньше моего и как-то молитвенно светился. Дягилев не был особенно религиозным и верующим в распространенном смысле слова, но любил торжественную обстановку, любил религиозную обрядность, любил лампадки перед образами в комнатах, любил религиозный быт и дорожил им, как знал и те моменты, когда душа молится неведомому Богу; религиозный быт сросся с суеверием Сергея Павловича и составлял как бы часть этого начала, которое играло большую роль в его жизни; в частности, он особенно чтил Антония Падуанского, считал его своим святым и всегда носил в жилетном кармане брелочек с его изображением. Помолившись на могиле святого, Сергей Павлович обнял меня, сказал, что верит мне и в меня, что берёт на себя заботы обо мне и обещает мне помогать в жизни. С этого дня наша дружба укрепилась и я почувствовал себя не просто Сергеем Лифарем, а частью чего-то большого, громадного.

С этого дня я стал жить только танцем и Сергеем Павловичем, и, что бы я ни делал, мысль о нём не покидала меня ни на минуту. Да и в танце я думал о нём, хотел достичь самого большого совершенства, чтобы быть достойным его, его дружбы и оправдать его веру в меня. Я жадно бросился на книги, на картины, часами просиживал в итальянских музеях, ходил на концерты (испытывал громадный восторг и полёт души), но ещё больше занимался своим интеллектуальным и духовным развитием,— я хотел быть и умнее, и лучше, для того чтобы и духовно, а не только душевно приблизиться к нему, понять его и чувствовать так же глубоко, как мыслит и чувствует Он — Дягилев, Сергей Павлович, Серёжа... Был в Падуе один разговор, который ещё больше взволновал меня крылатой, трепещущей надеждой. Дягилев сказал:

— Теперь я нисколько не сомневаюсь в том, что не только выиграю, но и уже выиграл пари, которое держал с Нижинской, и знаю, что ты очень скоро будешь балетмейстером Русского балета, и очень хочу скорее увидеть тебя творцом, гордиться тобой и собой и радоваться на тебя.

Эти слова не только родили во мне взволнованную надежду, но и какой-то магической силой создали в моём существе новое устремление, новое горение творческой необходимости, которое с этого дня стало неразлучным спутником всей моей жизни...

Из Падуи мы поехали в Милан и здесь расстались: Дягилев поехал в Монте-Карло, я — в Париж,— 1 сентября должна была собраться в Париже вся труппа Русского балета. 31 августа приезжает из Монте-Карло Сергей Павлович с Долиным и Кохно, и я сразу почувствовал между Дягилевым и собой стену, отделившую меня на несколько месяцев от Сергея Павловича. Я не мог встречаться с ним попросту, не мог разговаривать и снова был обречён на одиночество — во сколько раз теперь более трудное!

1 сентября вся труппа Русского балета собралась в Париже, и все были поражены происшедшей со мной переменой: вместо угловатого, резкого, слегка медвежистого юноши все увидели вежливого, элегантного молодого человека. На следующий день состоялся первый урок Нижинской, и этот урок был настоящим моим чудом, которое тем более поразило труппу, что никто и не подозревал о моих занятиях с Чеккетти, никто не знал, что я был в Италии. Когда я переоделся и стал у станка, я вдруг по-настоящему задышал и тело моё запело, — я и сам почувствовал себя настоящим танцором, почувствовал, что все взял с первого же класса, и вся труппа поняла, что я стал другим. Я стал сразу же вести класс, и все приняли это как должное. Ни на кого не произвело такого впечатления моё танцевальное перерождение, как на Дягилева: когда он увидел меня в первый раз в классе, то так поразился, что я тотчас же стал для него первым артистом в труппе. 9 сентября Сергей Павлович даёт мне номер в «Cimarosiana» [балет на основе оперы «Женские хитрости» Д. Чимарозы в оркестровке О. Респиги – ред.], а на следующий день — роль в новом балете «Зефир и Флора» [В.Дукельского – ред.]. Все в труппе поняли, как Дягилев ко мне относится, и не только не старались «затирать» меня, но и выдвигали перед Сергеем Павловичем: когда он приходил, все как бы случайно старались оставлять меня одного с ним...