— До свиданья, Сергей Павлович.
Дягилев начинает сердиться:
— Если я остановил вас и хочу с вами поговорить, то я делаю это не для себя, а для вас, а вы этого, кажется, не понимаете. Вы меня интересуете давно; мне кажется, что вы не похожи на других мальчиков,— вы и талантливее их, и любознательнее, а между тем ведете такую же, как и они, серую, бесцветную, пустую, неинтересную жизнь. Я хочу помочь вашему развитию, хочу помочь вам развить ваш талант, но вы этого не понимаете и бегаете от меня, как от страшного зверя. Как хотите — ваше дело. Думаете, я вам буду кланяться и просить вас? Ошибаетесь, молодой человек, вы не единственный на земле, и я вам это покажу. Подумаешь, цаца какая! О нём заботятся, им интересуются, а он нос воротит. Ну и чёрт с вами, очень вы нужны мне, подумаешь!.. Что же вы стоите? Идите к себе домой!
«Господи, что я наделал!»
На другой день после этого разговора Дягилев уехал в Париж и вернулся 3 ноября, но не один, а с «англичанином» — с Антоном Долиным, бывшим учеником Астафьевой (в 1921 году он в кордебалете дягилевской труппы участвовал в Лондоне в «Спящей красавице» под именем Патрикеева). Дягилев снова перестал на меня обращать внимание и как будто не видел меня, во всяком случае, перестал искать встреч со мной. Он постоянно всюду был с Долиным, и я больше и не мог встречаться с ним — он снова превратился для меня в далёкое божество...
Я продолжаю учиться и работать и с каждым днём делаю большие успехи. Зима 1923/24 года имела в этом отношении для меня большое значение: несмотря на настоящее недомогание, на головные боли, на какие-то жуткие уколы-иглы в сердце и постоянную слабость, я чувствую окрылённость от своих успехов. В конце января 1924 года я уже легко делал шесть пируэтов, в конце февраля семь пируэтов и по три тура в воздухе. 1 января держал пари со Зверевым, что добьюсь того, что буду делать до шести пируэтов с двумя турами в воздухе,— и 4 апреля выиграл пари; 15 апреля в присутствии всей труппы сделал так чисто, классически совершенно восемь классических пируэтов, что все были поражены. Это лёгкое овладение техникой давало мне большую радость и... большую горечь: к громадной радости легкого, подымающего, увлекающего летания примешивалась горечь от того, что все в труппе недоброжелательно-завистливо следили за моими полётами и не только не поддерживали меня, но и старательно выискивали даже несуществующие недостатки и ожесточенно критиковали меня. Даже после того, как я сделал безукоризненные три тура в воздухе, Вильтзак, который никогда не делал трех туров, поморщился и сказал: «Какие же это туры! Так-то может всякий сделать! Это работа гимнаста, а не танцора».
30 ноября (1923) я записал у себя в дневнике: «Решаю очень важный вопрос: не бросить ли мне совсем роботу и оставаться обыкновенным мальчиком в кордебалете? Чем лучше я танцую, чем больше я учусь и работаю, чем больше делаю успехов, тем хуже начинают относиться ко мне. Тяжело на душе. А может быть, совсем бросить балет?»
Скоро я забыл об этой записи, найдя себе мощную поддержку, да и, по существу, никакие зависти в мире не могли задержать меня в том стремлении, которое мною владело и в котором я не был властен...
В конце ноября, в декабре и январе в Монте-Карло шли спектакли (мы дали сорок спектаклей), и туда съехались все сотрудники Дягилева: Ж. Кокто, Пуленк, Орик, Брак, Гри, Мийо, Пикассо, А. Бенуа, Трубников.
Уже в конце ноября 1923 года Сергей Павлович похвалил меня за хорошую игру на сцене в «Петрушке» и в «Князе Игоре», стал присматриваться ко мне на репетициях, и мои товарищи начали поздравлять меня с тем, что я скоро буду первым танцором и получу балет. И декабре я действительно получаю роль: Дягилев начинает испытывать мои силы и поручает мне вместо Славинского исполнить роль умирающего раба в «Шехеразаде». Я беру эту роль, прихожу в театр до начала спектакля и с монте-карловскими статистами разрабатываю конец «Шехеразады» — из маленького эпизода смерти простого мальчика я делаю целую пантомиму, вкладывая в свою роль совершенно особое содержание: презрение к смерти и вызов, бросаемый смерти. В конце балета я появляюсь на сцене, пробегаю среди статистов, вооруженных длинными шашками, огромным прыжком вскакиваю в палатку негров, затем неожиданно появляюсь с другой стороны, взбегаю на лестницу и тут умираю. Свою роль я играл с увлечением, с восторгом, но слегка побаивался, что мне попадет за мою импровизационную вольность, и с волнением ждал конца спектакля. Спектакль кончился; Сергей Павлович не бранит меня и не лишает меня роли,— значит, как будто одобряет меня. Это молчание Дягилева поощряет меня и придает мне храбрости. На одном представлении «Шехеразады» я так разошёлся, что пошел в своей пантомиме ещё дальше: в то время как Григорьев с Чернышевой (женой Григорьева) играли сцену ревности, я взлетаю на самый верх лестницы, свешиваюсь вниз и после этого с несколькими остановками начинаю ка-титься вниз по лестнице (слышу испуганные крики зрителей — «а-а-а»), докатываюсь до рампы и умираю под аплодисменты зала... Когда погасили огни рампы, я уполз за кулисы, и тут на меня набросился Григорьев: