— И теперь не мало погорит товара, — вздохнул Селезнеев. — Одних Чашников взять — сколько мехов погибнет!.. Драгоценных!..
— А мне все та весна поминается. Великие тогда были пожары! 20-го апреля все улицы, где жили гончары и кожевники, обратились в пепел. Помнишь?.. Уже не поджоги ли то были, чтобы досадить молодому царю?.. 21-го июня, около полудня, в страшную бурю загорелось за Неглинной, на Арбатской улице, у церкви Воздвижения. Вспыхнули Кремль, Китай-город и Большой Посад. Вся Москва пылала. От дыма было черно, как ночью. Я уже юношей был, — хорошо те пожары помню. Деревянные здания сгорали, как солома, каменные рушились, железо рдело, как в горниле. Расплавленная медь текла. Рев бури, треск пламени, вопль сгорающих людей временами заглушались взрывами пороха. Спасали только жизнь. Богатства гибли. Царские палаты, казна, сокровища, оружие, иконы, древние хартии, книги, даже мощи святых истлели в том ужасном огне. Митрополит молился в храме Успения. Он задыхался от дыма. Его силою вывели из храма и хотели на веревке спустить с тайника к Москве-реке. Он упал, расшибся и едва живой был отвезен в Новоспасский монастырь. Из собора вынесли только образ Марии, писанный св. Петром Митрополитом, и «Правила Церковные», привезенные Киприаном из Константинополя. Владимирская икона Богоматери оставалась в храме. Но огонь, разрушив кровлю и паперти, не проник внутрь церкви. От Арбата и Неглинной до Яузы и до конца Великой улицы, Варварской, Покровской, Мясницкой, Дмитровской и Тверской ничего не уцелело. Дерева садов обратились в уголь, трава в золу. Сгорело 1700 человек, не считая младенцев!
— Господи! — простонала у божницы Марья Тимофеевна. — Буди милостив нам, грешным!
— Оттого, Ярославич, как пожар в Москве, неспокойно мое сердце. Все те времена мне вспоминаются. Все вижу людей с опаленными волосами, с черными лицами, все слышу их дикий звериный вой. Ходили они по пепелищам и не находили близких…
— Нынче, — сказал Селезнеев, — зима. Все снег какую ни на есть препону огню положит.
— А Москва погорит?.. Сколько лишенных крова людей замерзнет!..
— Погорит и снова отстроится. Помнишь, в то же лето стали отстраивать Кремлевский дворец, богатые восстановляли свои хоромы.
— А о бедных забыли! И оттого — бунты и кровавые казни! Помню, как в толпе кричали царю, что Глинские[3] жгли Москву. Мать их, Анна, будто вынимала сердца из мертвых, клала в воду и кропила тою водою улицы, ездя по Москве — и оттого пожары! Как все было страшно тогда! Тридцать четыре года прошло с той поры. Из отрока стал я стариком — вот дочь невеста растет, а как услышу набатные зовы — не найду нигде покоя.
— Молись! — сурово сказала Марья Тимофеевна, все не встававшая с колен. — Молись за Чашников! Ужели приняли они смерть в губительном огне?
Страшно было ее лицо, искаженное мукой. Из окна набегали на него красные, огневые отсветы. От иконы, от затепленных свечей лился мягкой, теплый свет и ложился на бледные щеки и на потухшие глаза. Рядом горько, неутешно плакала ее дочь. Детским сердцем любила она Федю, сына Чашников, и знала из рассказов нянь, что Федор Чашник, ее суженый — ее будущий жених.
Всю ночь полыхало зарево. Набатный звон гудел над Москвою. Всю ночь полны шума, крика и тревожных вестей были улицы Москвы. Приходили вести и в дом Исакова. И первая была весть: Чашники все погорели!..
К утру огонь стал стихать. Остановленный садом князя Серебряного, он еще вспыхивал то тут, то там, на пепелище, где дымились красные уголья пожаришь.
Исаков с Селезнеевым поехали в санях разыскивать останки погоревших Чашников.
II
Федя и Восяй
Дом Чашников — целая усадьба. Пять больших, бревенчатых срубов стояли под одной высокой, старой, тесовой, крепко просмоленной крышей. В трех передних, выходивших на улицу, были устроены лавки и склады мехового товара. Гаврила Чашник, когда-то удалой дворянский сын Государева конного полка, славный соратник князя Андрея Курбского в боях под Казанью, уже лет двадцать как занимался скупкой сибирских мехов и торговлей ими в Москве. У него был единственный сын Федор. Шел Федору пятнадцатый год, и Гаврила Леонтьевич приучал его к своему торговому делу. На Федоре лежало наблюдение за самыми дорогими мехами, и обыкновенно он спал в лавке, где с длинных жердей, протянутых под потолком, свисали нежные шкурки серебристого соболя, пушистые, с длинными хвостами шкуры черно-бурой лисицы, куньи меха, белые горностаи с черными кисточками на конце хвоста, котиковые шкурки и другой товар. Здесь у Феди, за оконным ларем, запиравшимся на ночь тяжелыми железными болтами, в боковуше была устроена постель, накрытая бараньим мехом; в боковуше крепко и терпко пахло мехами, Федя привык к этому запаху. Сбоку, вверху, было длинное узкое окно с рамою, заклеенною прожированною бумагою. Окно выходило во двор, окруженный частоколом. Дверь из лавки вела в дощатый проход, заваленный старыми ящиками, рогожами, стружками и разным хламом, за проходом была двухъярусная изба со светлицами его родителей. По другую сторону двери в длинной и узкой избе помещались меховщики — татары Зыран, Мичкин и Кач. Двор замыкался конюшнями. Над ними были устроены сеновалы.
3
Родственники матери Иоанна IV — Елены Глинской, второй жены князя Василия Иоаннова, бывшей правительницей в детство Иоанново.