Лицо соратника и близкого товарища припомнилось Богавуту, как живое.
«И глаза у него были точно такие же, — припомнилось ему, — карие, мечтательные, чуть-чуть с поволокой».
«И цвет волос точно такой же», — едва не выговорил он вслух.
Беспокойно заметались мысли:
«А что, если это он? Но кто тогда изуродовал его так ужасно? Не может быть, чтобы это был он».
И опять вспыхивала страшная уверенность:
«Он это! Не кто как он!»
Богавут отлип от щели и двинулся, осторожно огибая шалаш, стараясь ступать почти беззвучно. И вдруг неожиданно вырос перед поедавшим хлеб. Тот выронил из рук недоеденный кусок. Поспешно, но все еще сидя, как-то весь сдвинулся в сторону, точно уклоняясь от удара, конвульсивно и страшно сморщив свое безобразное лицо. И, оправившись, опять поднял с земли кусок хлеба и заговорил, но уже измененным голосом, делая его пискливым и пронзительным, как у чревовещателя:
— Ах, Боже справедливый, — заговорил он, прожевывая хлеб, и как бы нисколько не удивляясь внезапному появлению Богавута, — я вовсе не вор и никого и ничего поэтому не боюсь! Я странник — Григорий Иваныч, раб моего Господа и враг дьявола. Имею такое обыкновение: когда захочу есть, захожу туда, где есть хлеб, и отрезываю себе столько, сколько нужно на дневное пропитание.
— Да? — процедил Богавут сквозь зубы.
Он стоял в двух шагах от монашка, заложив руки в карманы шаровар, плотно сжав губы, и в упор глядел на монашка.
— Да? — переспросил он.
— Да! — монашек кивнул темными рубцами изъеденного лица.
Щеки Богавута словно задергала дикая, необузданная судорога.
— У странника Григория Иваныча есть и еще одно похвальное обыкновение, — тяжело и сердито зацедил он, еле двигая губами.
— Какое? — монашек скосил безбровый глаз.
Богавут выговорил:
— Говорить двумя разными голосами: одним, — когда он наедине сам с собою, а другим, — чревовещательским, — с посторонними и даже с близкими!
— Так? — спросил Богавут.
Монашек опять выронил кусок хлеба и испуганно уставился глазами на Богавута. Снова точно весь перекосился под ударом. И снова тотчас же оправился, вздохнул и пискливо сказал:
— Не понимаю, о чем вы говорите. Да воскреснет Бог, ничего не понимаю!
Серьезно, сурово и жестко Богавут процедил:
— Ну, кушайте на здоровье, Григорий Иванович, а поговорить мы поспеем! Вы ведь очень хотите есть?
— Я двое суток ничего не ел, — пискливо, но искренно вырвалось у монашка. И две слезинки скатились из его безбрового глаза.
— Ешьте! — почти ласково уронил Богавут. — Не бойтесь!
И сел неподалеку на пень.
Оба на время молчали и оба тяжело думали, точно выворачивая на дне глубокого колодца неподъемные скользкие камни.
Монашек проворно жевал хлеб, криво двигая изъеденными язвой челюстями, беспокойно поглядывал на Богавута заслезившимися глазами и порою как-то жалобно хмыкал своими изорванными ноздрями. И эти его беспокойные взоры громко говорили о тяжкой беспрерывной работе его мысли. Казалось, он чувствовал приближение опасности, мутившей его ум, и изобретал способ, чтобы избежать ее.
«Это он — Свержнев, — холодно думал Богавут, вытянув ноги, — это он!»
И он догадывался, что ежедневные в течение целых двух месяцев ожидания смерти довели Свержнева до психоза, истребили в нем все, кроме животного желания — хоть как-нибудь да жить. Жить, жить! Казалось, это все, что осталось от пламенного мечтателя Свержнева. И еще одна страшная догадка томила Богавута. И он хорошо понимал, что эта догадка родилась в нем только потому, что и он сам в мыслях не раз переживал те же ощущения, тешился теми же мечтами, которые подтолкнули руку Свержнева на дело. Плотно сжав губы, Богавут думал:
«И это он сам, своею рукою изуродовал себя. Чтоб его никто, нигде, никогда не узнал! Он сам! Чтоб обеспечить себе жизнь! Боль охватывала сердце и пробуждала буйную, душную злобу на слабость человеческую, на властные запросы тела, исторгала ненависть к тем беспредельным ужасам, растаптывающим святое святых человека. И в гневе хотелось вместе с тем вызвать все эти ужасы на единоборство, чтоб гордо заявить:
— А меня не растопчете. Видите, — я все тот же!»
Богавут поднялся с пенька, сделал несколько шагов и вновь остановился перед жующим все еще монашком.
— Я все тот же, — выговорил он, — и я не понимаю, почему ты меня боишься? Ведь моя участь ни на волос не лучше твоей и, вступая с тобой в разговор, я рискую не менее тебя. Удивляюсь, какие соображения толкают тебя на лукавство. Прямо-таки удивляюсь. Ума не приложу, для чего вся эта игра с твоей стороны?