Нектарий поздоровался особенно ласково:
— Подошел ящичек? Душевно рад.
И сразу же продолжал разговор с отцом:
— А хозяйство? Огромнейшее хозяйство? А финансы? Кто привык считать пятиалтынными, тот не управится с миллиардами. Оглянуться не успеем — пустят Россию по миру совдепские оратели.
— Боюсь, что уже пустили по миру, распродали, растащили… те, кто привык ворочать миллиардами. И кто теперь Россию соберет, спасет от гибели, тому…
— Так неужто ж вы видите спасителей в «товарищах»?
— Буржуазии нынче верят слепые и подлецы.
Крышка от сахарницы выскользнула из пальцев Лидии Ивановны, покатилась по столу. Бархатов задержал ее у края, спросил с расстановкой:
— К кому же, Кирила Николаевич, меня причисляете?
Отец усмехнулся, пожал плечами:
— К буржуазии.
Бархатов положил крышку перед Лидией Ивановной.
— Это к тем, что распродали, растащили?
— Вам виднее. — Отец взял с этажерки шкатулку с табаком, стал насыпать его на аккуратный лепесток папиросной бумаги.
— Я, Кирила Николаевич, все считал себя честным человеком.
Отец свертывал лепесток:
— Честность бывает разная. И мораль ведь не одинакова. По узенькой жить проще… — Замолчал, заклеивая цигарку.
Мать словно бы не слышала ничего, вертела крышку, глаза были пустые, как стеклянные, и щеки побледнели. Устала?
Нектарий шумно дышал:
— Не знаю, так ли уж проста моя мораль. Так ли уж узка. — Медленно поднялся, начал прощаться.
— И я, представьте, не знаю. И я широтой похвастать не могу. — Отец посмотрел на свет мундштук. — Но не всегда своя рубашка оказывается ближе к телу.
Зачем папа так? Конечно, Нектарий — буржуазия. Только подумала, и увидела его лицо, наклоненное к руке матери.
И сейчас легко представить его, но не понять, отчего тогда защемило сердце, что такое увидела в глазах, во всем безобразном жирном лице? Благоговение? Тоску? Да. А еще? Безнадежность? Он любит. Очень любит. А ей просто весело. Никогда еще мама не была так ласкова, так терпелива с отцом. С ним трудно… А когда приехал, на лестнице? Растерялась? От неожиданности. Она даже гордится папой. Интересно, они останутся здесь или тоже в Москву? Надо, непременно надо поговорить с папой.
Солнце какое удивительное…
«…еле достала ящик, торопилась. Надеюсь, что все дошло в сохранности. Напиши, что еще нужно, ведь через полтора месяца я уже поеду к вам и могу привезти гору всего. И еще раз прошу, пожалуйста, откройте наш сундук, продавайте, меняйте решительно все на хлеб, на молоко, на дрова, что только нужно. Ведь тетя Мариша, ты знаешь, никогда не жалела вещей. Самое главное, чтоб вы не голодали, не мерзли. Я очень прошу. Там на дне есть два ковра (какие-то дорогие!) — пожалуйста, продавайте. Не нужны они мне вовсе, и вообще ничего не нужно. Пойми, как тошно: жить в сытости, вообще в полном благоустройстве и знать, что тебе и всем вам невозможно трудно».
Да, в Москву! Там все яснее. А здесь никого не знаешь, ничего не понимаешь, и кажется — все шатается. И правда, кругом неспокойно. Поутихли немного меньшевики, эсеры, Сибоблдума (язык сломаешь), областники. «Сибирь должна отделиться». Почему? Ведь такая же Россия, как и Москва, — идиотство! Перебои с электричеством, угля нет, с продуктами — только рынок, дикая дороговизна. Говорят, саботаж это, и буржуазия вредит. Нектарий злеет, чего-то ждет. В Забайкалье генералы, атаманы, японцы… Папа думает — круто поворачивают большевики, так ведь Ленин… он же увидит, поправит… Татьяна Сергеевна сказала: «Учимся, кое-где и наломаем дров», — а разгон Учредительного собрания считает правильным.
«…Оленька, Оленька родная, до смерти надоела политика, неразбериха, бестолковица и разруха. В общем-то, мне у большевиков многое нравится, только почему к интеллигенции они несправедливы?»
Как греет солнце! Ужасно, что у меня все так благоустроено. А у Оленьки… Неужели любовь? В последнем письме: «Любке сегодня девять месяцев — такая умница, ласковая, смешная! Степа зовет ее дочкой, а она его отлично знает — радуется его приходу. Как я тебя жду. Писать про многое трудно, а сказать тебе я могла бы все, я знаю».
И я только ей могла бы сказать все. Ольга. Она вся всегда для других, а я… блаженствую себе на окошечке.
Кто-то громко постучал. Виктория крикнула, чтоб услышали сквозь толстую дверь:
— Войдите!
Унковский вошел стремительно, она успела только спустить ноги с подоконника. Отчего-то испугалась. Он бывал у них, играл с отцом в шахматы, а в ее комнату не заходил никогда.