Я — в Чека. Неправда какая. Самое страшное — бессилие. Как Станислав говорил: бездействие, неучастие в жизни. И еще эти мымры… Или неправда — поездка, моя читальня и санпросвет, разговоры о тифе, о грудных детях? Зловредная эта старуха: «Одиннадцать робят на жёванке выростила, осьмнадцатого внука рощу, а ты врала: жёванка — зараза»? До хрипоты чтение вслух газет и «Что такое Советская власть», «Что дала работницам Советская власть», «Два года борьбы»?.. Даже неинтересное — сто раз одно и то же — было интересно. Лузанков смеялся: «В будущую поездку без меня управитесь. Сами расскажете и о текущем моменте и о задачах Советской власти». И с костюмами помогать, и Шуре на кухне — все хотелось, все интересно…
— Отведи заключенную в камеру и давай к дежурному.
Черт знает! Черт…
_____
Светает. Мымры, слава богу, уснули. Через полтора часа Шуру выпустят, она забежит к Руфе; та сразу кинется к режиссеру, он — к Лузанкову, «комиссару» Пер-Тера, или к батьке — благо все в одном доме живут… Пожалуй, раньше восьми не выбраться. Сидеть на этом «откидыше» не слишком удобно, почему-то съезжаешь. А с мымрами на нарах — противно. Душно все-таки. И от параши потягивает. И ноги затекают… А Люда злобная, на всякое способна. Папильотка, ясно, за ложный донос. Монашка, наверное, за какую-нибудь пропаганду.
Ух, как спорили на крыше американского вагона (заманил туда Журавлев, художник): нужно с религией бороться или сама отомрет? Не доспорили — тряска, грохот, ветер, держались за трубы, друг за дружку. Слева тайга, «без конца и без краю», справа горы, небо синее-синее… Вдруг набрасывался, застилал все паровозный дым с копотью. Смеху — черномазая команда! И опять открывалась «непонятная ширь без конца». Запевали: «Мы кузнецы…», «Нелюдимо наше море…». У Лузанкова и у художника голоса хорошие. Иногда забирала такая тоска… Руфа когда-то говорила: «Это привязанность, как к старшему брату, это не та любовь». Та или не та, а больно, не забыть. Где-то шаги, или мерещится? За окном часовой?.. Нет.
— Арестантка Вяземская.
Опять туда же? Опять эти мымры сонные шепчут, крестят… Куда? И шести ведь нет.
Лампа еще горит, но в окна уже смотрит день. Синие стены, синее сукно на длинном столе. Тот же с черными усами. Шамрай. Фамилия какая-то… Или кличка?
— Садитесь, гражданка Вяземская. — Помолчал, вытер промокашкой перо. — Попробуем поговорить спокойно. — Опять помолчал. — Ваш отец где и чем занимается?
Нечего, как Шура говорит, вычувиливаться.
— Преподает в военном училище, где-то около Москвы.
— Есть братья?
— Нет.
— А в белой армии кто же?
Во рту пересохло, облизала губы.
— Никого.
— А первый ваш ответ?
— Когда вдруг запихнули в Чека, еще с какими-то… Вы бы как разговаривали?
— Иначе. — Смотрит внимательно, разглаживает усы, — смеется, что ли? — Ну, я вдвое старше вас, и юрист. Так расскажите все-таки: почему оказались на улице без документов, как попали к нам?
Начала и сразу замолчала. И сама бы, наверное, не поверила: «Вяземская? — В Чека. Вяземская? — В четвертую камеру». И он не поверит.
— Я слушаю вас.
Пожала плечами и вяло, останавливаясь, с натугой, будто выдумывала, добралась наконец до четвертой камеры. Он не удивлялся — привык, что врут.
— Значит, все?
Снова пожала плечами:
— Все.
— Товарищ Шамрай, вас дежурный просит зайти.
Так же быстро, как прошлый раз, он вышел, и в двери, как прошлый раз, вырос конвойный.
«Опять! Чего он меня держит? Седьмой час. Уже великолепно мог бы отпустить. Найдет ли Руфа мое удостоверение, сумку я, на грех, в комод бросила. А день-то, солнце! Дождь все-таки будет: простреленное плечо — барометр. Если подойти к окну — «Арестантка, сидите на месте» или «Ни с места»? Неужели отправит обратно? Мымры проснулись, конечно, и начнутся, по-Шуриному, талалы-балалы. Отвратительно злобная Людочка Крутилина. Про «папоньку» почему-то ни слова, — удрал, что ли, с Тасей? А, пропади они пропадом!
За реку собирались с утра пертеровцы. А мальчата вчера уже ягод принесли. Зеленоваты, но Петрусь находит, что вкуснее спелых… О, кажется, летит мой Шамрай. Опять: «Отведите заключенную»? У-у, тошно!
— Проводишь товарища к дежурному.