— И мне! Хоть не сибиряк… — Засмеялась, заторопилась: — Но в Сибири мне все… Я даже не знаю, что может не нравиться в Сибири.
— Соловьи.
— Что?
— Соловьи. Вот честное слово, тверские нежнее, музыкальнее. Чур, весной, до Сибири, заедем послушать тверских? Ну, по рукам? — он протянул обе.
Она хлопнула так, что ладони обожгло.
— Тяжеловат ударчик у хрупкого создания.
Руки утонули в больших ладонях.
Поезд словно притормаживал, показались складские строения, вагоны. От жара в руках хотелось смеяться.
— Неужели приехали?
— Рановато.
— Слушайте гудок! Нет, проходной, — поехали дальше!
— Вам не нравится, что я с вами? Это поистине ужасно, — покачу на сей же площадке обратно.
— Без шляпы-то?
— Что шляпа! Где голова?!
— А может, она с вещами осталась? Может, в шляпе?
— А ваша прямота в саквояже?
Виктория вскочила, встала у перил, посмотрела сверху ему в глаза.
— Поищем? Без вашей головы будет, пожалуй… плохо.
Леонид с трагическим глубокомыслием произнес:
— «О, женщины, женщины, женщины — слабые и лживые создания!» — писал великий Бомарше во времена феодального неравноправия.
Промелькнула крошка-станция с поселком, речонка, лесок. Ночные передряги и бессонница, длинный день, как скачка по ухабам — того гляди вышвырнет (и вышвырнуло на товарную платформу!) — все вместе вытянулось в несуразный, неправдашний сон. Сквозь тревоги, заботы, хлопоты неожиданно, как на «гигантских шагах», то взлетишь под небо и захватит дух, то снова толчёшься по земле.
— Вы бы сели. Болтает ведь.
Взгляд, следивший за ней, разбередил память о непоправимой вине. Села, обхватила колени, оперлась на них лбом.
— Вот, говорили — делать самое нужное.
Она выпрямилась:
— Должна. — И подумала: «За себя и за Станислава должна».
А Леонид вдруг сказал:
— Мы накрепко сошлись в тюрьме со Станиславом. И, кстати, много думали об этом — самом нужном. О долге. Долге интеллигенции. — Леонид говорил еще медленнее обычного, часто останавливался. — Мать любила напоминать Белинского: «Свет и любовь есть естественная атмосфера человека, в которой ему легко и свободно дышать, даже под тяжким гнетом».
Никогда не думала этими словами, но все они показались своими.
— Не просто ввести новые социальные и правовые порядки. Не просто поднять вконец разваленное, полупервобытное хозяйство огромнейшей нашей страны. Но куда непроще создать эту самую «естественную атмосферу» — повсюду, устойчивую, обязательную, — он повернулся к ней. — Что завораживает нас в большевиках? Вот в Дубкове, Русове, Вениамине Осиповиче, в нашем «комиссаре» Лузанкове?
От неожиданности не сразу собралась, хотя думала об этом давно и не раз:
— Доверие… Требовательность… Бескорыстие… Бесстрашие.
— Знаете, все ведь определяется одним: чувством ответственности. Ответственности за страну и за каждого из нас, за каждого. — Он посмотрел на нее, будто спросил: поняла ли? — Именно — чувство, чувство ответственности. Оно, знаете, тоньше работает, чем разум. И даже быстрее. Или я — тугодум?
Она засмеялась:
— Я тоже.
Уплывала вдаль деревенька — серое пятно с черными следами пожара по краю, за ней желтели полосы неубранного хлеба.
— Ох, беда — война. Руки зудит. Всю крестьянскую работу, даже корову доить умею. За Байкалом в каждой деревне копал и пахал, чинил поскотины, крыши, сети. Косил… Руки зудит. — Он говорил быстро и словно тянулся за сиротливым полем.
Ей передалось беспокойство и тяжесть бездействия:
— Хорошо на колесах жить, как в Пер-Тере, чтоб думать некогда и видеть, что делаешь нужное.
Он оглянулся, ярко голубели глаза:
— А думать разве не надо?
— Без конца и без краю всегда.
— Дома строить могу, декорации. В газете могу работать (хоть не так уж душа лежит), хлеб сеять-убирать, разгружать дрова. И вы, — он снизу взял ее руку, поддерживая локоть, — будете ли хирургом, детским врачом или, не ровен час, глазным, а «естественная атмосфера» — забота навек.
Невесть откуда ветер занес обрывок бумаги, похожий на измятую птицу. Она металась, слабо взмахивая крыльями, подлетела к борту, нелепо перекувырнулась через него и пропала.
Как ни глуши, нет-нет и разболится: мама… Что будет?
Леонид слегка сжал ее руку, сквозь рукав проникало тепло.
— Так в Тверь едем? Мать, конечно, засучив рукава — в ликбезе. И сестренок втянула. В январе семнадцатого кто думал, что уезжаю на годы? — Он помолчал и сказал, как бы извиняясь: — Во всю жизнь столько не разговаривал, как с вами.