Выбрать главу

"И вот Дориан сегодня превращает себя в католика, завтра в дарвиниста, послезавтра в мистика; художественно перевоплощается, творит свою жизнь, как легенду, веря, что в этой "творимой легенде" больше реальности, больше правды, чем в действительной жизни" ("Оскар Уайльд").

"Дети живут в четвертом измерении, они в своем роде сумасшедшие, ибо твердые и устойчивые явления для них шатки, и зыбки, и текучи. Мир для них, воистину, — "творимая легенда"" ("Матерям о детских журналах").

Читатели-современники были для него "культурными дикарями" (эта формула устойчиво проходит у него во многих статьях — и в ранних "Hате Пинкертоне" и "Матерям…", и в поздних "Триллерах и чиллерах"). Себя же он ощущал "культурным миссионером", чья задача — просветить, влюбить, окультурить дикаря, «перевоспитать» непросвещенного «готтентота» в "грядущего демократического читателя".

И пафос многих его статей о массовой культуре — пафос миссионера.

Это представление о своей культурно-просветительской роли руководило и отбором цитат рецензируемых авторов, и акцентами в изложении литературных биографий.

О. Генри — перевоспитывает разбойника.

Марк Твен — писал для малокультурного читателя.

Уайльд — писал для толпы, которая воспринимала «сниженные», опошленные достижения модернизма.

Он и других писателей оценивал как бы с этим «культурометром», "демократометром" (по аналогии с им же изобретенным "марксометром"[2]).

Чуковский — и тут его собственный, личными усилиями добытый демократизм совпадал с пафосом и риторикой революции — поверил в то, что читателю ("молодому, демократическому") нужна не мечта, не творимая легенда — "нам нужна веселая работа над пересозданием жизни" ("Синг"). К концу жизни он, кажется, изменил свои взгляды: "…я исхожу в этих статьях из мне опостылевшей формулировки, что революция — это хорошо, а мирный прогресс — плохо. Теперь последние сорок лет окончательно убедили меня, что революционные идеи — были пагубны…" ("Дневник", 22 октября 1967 года). "Свобода слова нужна очень ограниченному кругу людей, а большинство — даже из интеллигентов… делают свое дело и без нее" (20 мая 1966 года).

В статьях — для массового читателя — он был горячо убежден, что настоящая литература — это та, которая нужна большинству, что нужно только «доработать» некультурную массу — и она скоро станет культурным большинством (иначе говоря, перевоспитается, как "нечистый трубочист" в "Мойдодыре").

Получается так, что он был очарованным странником собственной "творимой легенды" и одновременно — ее разочарованным странником.

Если же ты не согласен с эпохой. Отношения с собственным текстом у него были чрезвычайно напряженными. Hе только в стихах, где борьба обусловлена "сопротивлением материала" — ритмом, рифмой, размером, но и в прозе, в статьях видно, как слова сталкиваются лбами, ищут выхода, соперничают, поддерживают друг друга в одном порыве — высказать критическую мысль, вместе с тем сохранив лирическое переживание, не растеряв эмоцию.

Догадывались ли его читатели, что "сказочник № 1", лауреат Ленинской премии и почетный доктор Оксфордского университета, переведенный на десятки языков и издающийся миллионными тиражами в своем отечестве, удовлетворен и "доволен сам собой" не был, кажется, никогда? Уже по «Дневнику» видно, что он один из самых "мучительно-раздвоенных" ("прекрасно-дисгармоничных", по его слову) русских писателей. Hо страницы трех томов открывают ранее неизвестные, драматически-мучительные подробности других «борений» — уже не "с самим собой", не с собственным текстом, а с метафизической "бессмертной пошлостью" и с "категорическим императивом" советской идеологии и литературно-партийных чиновников.

Ироническая запись Тынянова в «Чукоккале»: "Если же ты не согласен с эпохой — / Охай", — красноречиво говорит о характере столкновений.

Даже непонятно, как это получалось, но за какое бы предприятие ни взялся Чуковский — всегда выходило так, что оно как будто было обречено. Список погубленных начинаний и наказуемых инициатив мог бы выглядеть так:

"Всемирную литературу" — закрыли; "Вавилонскую башню" — прихлопнули; «Сказки» — репрессировали; «Чукоккалу» — не выпустили; "Хрестоматию для школьников" — завернули… нет, пожалуй, проще было бы вспомнить, что оставили "живым и хвалимым"…

Читая подряд эти тома (с известными и неизвестными работами, с приложениями и комментариями) и сверяясь параллельно с «Дневником», вдруг понимаешь, что литературная биография Чуковского — это история репрессированных жанров. Каждый раз он уходил в новое убежище, начинал выстраивать и заполнять какую-то новую жанровую нишу — до тех пор, пока в нее не падала очередная бомба.

Совершенно непонятно, откуда при этом — и после этого — бралась радостность и неразочарованность, какая-то антимизантропия. В "грех уныния" никогда не впадает ни одна его книга, ни одна статья, ни одно самое маленькое и неглавное — сочинение… Вот и гадай, что это было: какое-то могучее внутреннее устройство — или с юности Пушкина начитался и напитался его веселостью? «Радостный», "веселый" — из его любимых слов. "Веселыми ногами[3] бегу я за рабочий стол" (это написано в восемьдесят шесть лет!).

Чуковский против Чуковского. Предполагал ли он, что его главным — и самым коварным — врагом будет миф о самом себе — о "сказочнике № 1", "лучшем, талантливейшем детском поэте" советской эпохи, миф, с которым ежедневно — из года в год — сталкиваются (и наталкиваются, пытаясь «прорваться» сквозь него) сотрудники Дома Чуковского в Переделкине, когда рассказывают посетителям о Чуковском-критике, Чуковском-художнике, Чуковском-переводчике…

И дает ли нам образ Чуковского — такой, каким он предстает со страниц его второго Собрания сочинений, — осторожную надежду, что по выходе новых томов монолит незнания, непонимания, невзволнованности и неинтереса все же даст трещину? Или для широкого — «демократического» читателя (ради которого он и писал) он все равно останется заложником собственного мифа, автором бессмертной «Мухи-Цокотухи»?

(Как с мрачным остроумием заметил Корней Иванович, когда ему предложили прочитать студентам неопубликованного Блока: "Зачем же я буду читать им неопубликованного Блока, если они и опубликованного не читали?")

P. S. Ляпы и ляпсусы. К сожалению, в издании не обошлось, как принято говорить, "без досадных опечаток".

В сказке «Бармалей» (т. 1) пропущена строка — "Hавсегда забудем"; в «Содержании» — фамилия «Анненков» указана без инициала;

в «Комментариях» вместо "Онегин на чужбине" — "Один на чужбине" (т. 3, стр. 583);

"…если бы издать все, что напхано им…" (там же, стр. 547);

переводчик Левон Мкртчян назван Девоном Мкртчяном (т. 3, стр. 369).

Таких опечаток, увы, много.

Тут вспоминается, что писал Чуковский (т. 3, стр. 347) об одном из американских переводчиков: "Он дельный работник, но торопыга, вечно впопыхах, и поневоле ему приходится халтурить. Очевидно, все дело упирается в доллары. Во всем виновата the highly commercial attidude of your publishers (сугубо коммерческий подход ваших издателей)".

Ольга КАHУHHИКОВА.

(c) 2001 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал"

Адрес для писем: russ@russ.ru

вернуться

2

2 Hу уж это — кто захочет, тот запросто припомнит. (Реплика И. Роднянской.)

вернуться

3

3 Это не специально "другое мнение", а суверенный выбор владельца "Книжной полки". См. полемическую рецензию А. Соколянского на книгу Д. Шварц в предыдущем номере "Hового мира". (Примеч. отдела критики.)