Решили ночи не дожидаться. Огородами прокрались к ближнему сараю. Там было пусто. Из сарая, оглядевшись, подползли к крайней избе. Кузя приподнялся, заглянул в окно.
— Ни души.
Все трое поодиночке проникли в полуоткрытую дверь. На полу были разбросаны какие-то вещи, рыжий язычок лампады перед образами лизал темноту.
— Ничего не пойму, — развел руками Кузя, — куда все подевались? Эй! Есть тут кто-нибудь?
— Ой, лихо нам, лихо, — прохрипел с печи старческий голос.
— Кто тут? Хозяин, вставай, свои мы.
— Я не хозяин, — из-за шторки показалось помятое с всклокоченной бородкой, бледное лицо старика, — немец хозяин теперь. Ишь чего натворил. И добро все уволок, и людей распугал, сказал, повесит на суку каждого, кто в колхозе. А мы все в колхозе. Ну, народ в лес и подался. Только я вот, убогий, один. А вы сами-то отколь?
— Солдаты мы, папаша.
— И девка солдат?
— Тоже с нами.
Старик свесился с печи, слезящимися глазами уставился на Инну.
— Сколько те лет-то?
— Восемнадцать.
Старик перекрестился.
— А мамка твоя где?
— В Гомеле.
— Голодные небось?
Ребята промолчали.
— В огороде картошка. Копайте сами. Больше нечем угощать. Все обобрал до последней крохи. Курей порезал. Копайте и уходите — шоссейка рядом, — не ровен час опять набежит.
— А вы-то как же, папаша? Может, подать вам чего?
— К ночи старуха придет, она и подаст.
Он сбросил с печи мешок, на котором лежал:
— Копайте, говорят. Проворней только.
Поблагодарили старика и вышли. Кругом было все так же тихо.
— Как на кладбище, — сказал Кузя. — Куда же все-таки люди ушли? Почему ни один в лесу не попался?
— Лес велик, встретим еще, — отозвалась Инна. — Мне старого жалко.
— Да-а…
Они забыли про все — про голод, про усталость, про боль. В груди закипало такое чувство, какого еще не испытывали.
— Это ж надо! А? «Я не хозяин». Лежит человек на сложенной своими руками печи, а хозяином тут немецкий солдат оказывается!
Кузя выругался.
Инна отвернулась.
— Тут и мы виноваты, — решительно заявил Кузя.
Слободкин поглядел на него, — не ослышался ли?
— Мы, мы — убежденно повторил тот. — Парашютисты! Первая скрипка! Где она, первая? Не слышно ее что-то. Раскидало нас, как котят. Ходим-бродим по лесу — голодные, побитые, костер разжечь и то боимся. Горе…
На Кузю страшно было взглянуть. Сжав кулаки, он глядел в сторону шоссе. Казалось, появись там сейчас немцы — ринется на любые танки хоть с голыми руками.
— Гады, вот гады… — прохрипел он в бессильной злобе.
Инна попробовала отвлечь его:
— Я предлагаю накопать все-таки картошки.
Она неумело начала дергать ботву. Кузя почему-то рассердился:
— Да не так же, не так!
Инна обиделась, на глазах у нее появились слезы, она отвернулась.
Кузя рассердился еще больше:
— Вот как надо! Вот как! — Отставив раненую ногу в сторону, он наклонился, с остервенением ухватился за картофельную ботву пониже, высоко над головой поднял вырванный куст с обнажившимися клубнями. — Вот так, понимаешь?
И вдруг застыл, прислушиваясь к какому-то далекому, едва различимому звуку. Звук приближался быстро, уже через несколько секунд все трое поняли: самолет!
Картофельный куст выпал из руки Кузи. Он отряхнул с ладоней землю, сорвал с плеча автомат. Еще через мгновенье шагнул в сторону, лег на спину. Самолет шел точно на деревню — слух не обманул Кузю.
В нараставшем грохоте отчетливо прозвучала дробь Кузиного автомата.
— По мотору бил? — спросил Слободкин, когда все стихло.
— По мотору.
— Все равно зря. Это если целый батальон строчить будет, кто-нибудь, может, и угодит в щелочку.
— А ты, вместо того чтоб речи произносить, взял бы да попробовал.
Стихший было рокот мотора стал нарастать с новой силой.
— Ну, теперь не зевай! — рявкнул Кузя.
Слободкин уже ничего не слышал — ни самолета, ни Кузи. Почему-то у него в памяти возникли слова Поборцева: «Угол упреждения, ясно? Угол упреждения, сила ветра, скорость полета…» И голос собственной ярости: «Ну, давай же, давай, растяпа!»
Две строчки трассирующих пуль неслись навстречу самолету. Вот сверкающие гигантские ножницы лязгнули перед самым пропеллером.
Не ответив ни единым выстрелом, самолет пронесся мимо.
— Почему он не стреляет? Почему не стреляет? — вырвалось у Слободкина почти истерическое.