Спина у Яны из холодного, как лед, бетона, ноги — мягкие болтающиеся колбаски тряпичной куклы, а от сердца остался лишь трясущийся мелкой дрожью комок в солнечном сплетении. Окаменелое лицо сползает вниз под собственной тяжестью. Серая муть постепенно заливает зал, и сквозь нее едва видно, как Ирина Николаевна вытягивается в кресле; ее губы становятся еще уже, спина — еще прямее, а брови медленно сползаются к переносице.
Это движение бровей — как толчок поддых, заставляющий согнуться. Яна коротко кланяется в заполнивший зал туман. Вскидывает скрипку, придавливает подбородком, зажимает лакированным деревом пыльный сухой ком, тысячью иголок растопырившийся в горле. Аккомпаниатор ударяет по клавишам, и Яна поднимает тяжелый, как кусок арматуры, смычок.
Правый локоть тут же взлетает к уху, за ним лезет плечо — чужое, окостенелое. Пальцы левой руки цепляются друг за друга, за струны, не попадают на место. Яна пилит этюд, отчужденно слушая фальшивый скрежет. Лицо покрывает корка застывшего цемента. Яна пилит второй прямо в серую муть, покрытую белыми пятнами лиц. Пятна медленно плывут к потолку, и вот уже не Яна стоит над залом, а зал нависает над ней; белые пятна лишены черт — у них есть только выражение, которое не воспринимается глазами, а ощущается напрямую, — равнодушная готовность припечатать оценкой. Этюд кончается мертвенным, безликим скрипом. Она должна играть дальше. Она должна сыграть «Гавот» Баха, порхающий, как трясогузка над водой. Яна поднимает смычок, ожидая, когда заиграет аккомпаниатор, но тут с середины первого ряда говорят:
— Спасибо, достаточно.
Яна опускает скрипку, мертво глядя поверх голов. В тишине раздается пара неуверенных хлопков — и замирает, будто растаяв от смущения. Яна снова кланяется и на прямых, как шпалы, ногах спускается со сцены.
…В просторном кабинете, где обычно идет сольфеджио, пахнет канифолью и влажными куртками, — почему-то раздевалка сегодня закрыта. Ученики толпятся у банкетки, собирая портфели, учителя из комиссии сгрудились вокруг стола. Ирина Николаевна швыряет дневник Яне, и исписанные ее крупным неразборчивым почерком листы вспархивают чаячьими крыльями. Мелькает багровая загогулина тройки. Длинный минус похож на след от удара ремнем.
— В году я поставила тебе четверку, — говорит Ирина Николаевна и бросает быстрый сердитый взгляд на комиссию. — Считай это авансом.
Яна подбирает дневник, кладет его в пакет и начинает укладывать в чехол скрипку. Кто-то протягивает ей бант (на белой капроновой петле темнеет бурый отпечаток ребристой подошвы), и она не глядя сует его в карман куртки. Кажется, лицо парализовало, и теперь она никогда в жизни не сможет пошевелить ни единой мышцей.
Ирина Николаевна сидит на подоконнике, высунувшись в окно, курит короткими нервными затяжками, и линия ее тела изломана, как тонкая сухая ветка.
…Яна выходит к перекрестку, перебегает дорогу и оказывается на углу школьного двора. Здесь она обычно переходит на другую сторону или держится рядом со взрослыми прохожими, но сегодня ей все равно. Она просто идет мимо, даже не посмотрев на тропинку, ведущую от дыры в заборе в глубину зарослей ольхи, где старшеклассники устроили курилку.
— Ого, как Нигдеева вырядилась! — слышит она.
Второгодник Егоров медленно движется навстречу, ухмыляясь во весь рот. Яна быстро оглядывается — но за спиной дорогу уже перегородили трое его дружков из пятого «В». Одного из них, лучшего корифана Егорова, высокого, с длинной щекастой головой, все зовут Груша. Двух других Яна знает только в лицо. Все четверо одеты в форму, хотя уроки в средних классах закончились еще три дня назад, — наверное, ходили на дополнительные занятия для двоечников. Все четверо — без галстуков: пятиклассники сняли их, едва выйдя из школы, чтобы не выглядеть как ботаники, а у Егорова галстука просто нет: за хулиганство его исключили из пионеров еще в прошлом году. Яна отступает к забору, машинально приподнимает скрипку и уводит ее за спину. Егоров замечает движение и ухмыляется еще шире.