Она почти заканчивает, когда приходит папа. Теть Света идет его встречать, но Яна в коридор не выходит — только еще яростней тычет карандашом в линейки нотного стана. Она различает три голоса — папа пришел не один, с дядей Юрой, и теть Света зовет его выпить чаю. Минуту Яна надеется, что он согласится, а то и останется на ужин, а если совсем повезет — засидится с папой до ночи за бутылкой. Но дядя Юра отнекивается даже от чая, забирает какие-то брякающие железки и уходит. «Так договорились на послезавтра?» — спрашивает папа уже в подъезд, и дядя Юра угукает в ответ. Эхо прокатывается на лестничной клетке; папа захлопывает дверь, отсекая гул и уличную прохладу. Запертые в тепле звуки становятся плоскими и тусклыми, как детсадовская аппликация из облезлой бархатной бумаги.
— Эта опять опозорилась, — доносится из коридора. — Хоть бы ты с ней поговорил, может, дойдет. В конце концов, это твоя дочь.
Вскоре отец заходит в теть Светину комнату. Яна не поворачивает головы; она узнает, что он здесь, по звуку, по запаху, по тени, упавшей на стол. От папы пахнет табачным дымом и машинным маслом: «Нива» опять барахлит, и он весь вечер возился в гараже. Папа с тяжелым вздохом садится в кресло, и пружины жалобно всхлипывают под его весом. Он подбирает с пола дневник, который так и валяется там, куда его швырнула теть Света. Яна слушает, как шелестят страницы. Слушает, как папа вздыхает, покашливает, возится, устраиваясь поудобнее.
— Как же так, — говорит он грустно, и из глаз Яны прямо на тетрадь начинают капать слезы. Какая-то ее часть отстраненно рассматривает влажные пятна на бумаге — круглые, как монетки.
— Ну что ты сразу реветь начинаешь, — с досадой говорит папа. — Напортачила — отвечай, что теперь рыдать? Мы из шкуры вон лезем, чтобы сделать из тебя человека, ты бы хоть немного постаралась!
Мокрые пятна на тетрадном листе расплываются, выпускают короткие лучики-колючки. Мохнатые, словно репейники. Если смотреть достаточно пристально, колючки начинают шевелиться.
Папа громко захлопывает дневник.
— Будешь все лето заниматься по пять часов в день. И не смей обижаться на Светлану — ей, как женщине, виднее, как тебя воспитывать. Она добрейший человек, она все для тебя делает, и ни капли благодарности. Да прекрати ты свои крокодильи слезы лить! Надо же быть такой актрисой…
Он барабанит пальцами по подлокотнику, покашливает, прочищая горло.
— А может, ты просто не хочешь учиться в музыкальной школе? — сочувственно спрашивает он.
Яна поворачивается к нему так резко, что едва не падает со стула. Глаза почти вылезают из орбит. Сердце замирает — а потом несется вскачь от дикой, иступленной надежды.
— Не хочешь категорически, да?
Яна медленно, едва заметно кивает. Папа тяжело вздыхает.
— Ну ладно, — говорит он. — Хочешь быть серостью — ладно, ничего не поделаешь. Раз ты настолько не любишь музыку — можешь бросить. Жалко, конечно…
Яне хочется улыбаться во весь рот, хохотать, прыгать с визгом и воплями, — но она только бледно улыбается, пытаясь выразить одновременно и благодарность, и сожаление. Вряд ли у нее хорошо получается — но папу, видно, устраивает: он удовлетворенно кивает.
— Хорошо, завтра я позвоню Ирине Николаевне и скажу, что ты больше не будешь учиться. А ты становись в угол. Что ты вылупила глаза? Без музыкальной школы у тебя освобождается масса времени. Делать тебе все равно нечего, значит, будешь это время стоять в углу. А ты на что рассчитывала? Целыми днями валяться на диване? Или собиралась болтаться с пацанами по подвалам? И хватит рыдать! — рявкает он и бьет кулаком по подлокотнику. — Тоже мне, страдалица нашлась! Марш в угол!
Яна заторможенно сползает со стула и бредет к углу. Она двигается медленно, как во сне, когда понимаешь, что все вокруг — неправда, не может быть правдой. Она даже не слышит — чувствует спиной, как крякают пружины, когда папа встает из кресла; густой воздух шевелится, расступаясь от его движения. Рядом скрипит половица; спину мгновенно сводит, и Яна вжимает голову в плечи, но папа просто молча выходит из комнаты.