— Послушайте, Григорий, — говорю ему. — Мы даем исчерпывающую резолюцию. Мы идем за Временным правительством, а там уже дело Ваше уметь внушить матросам. Нельзя же писать — вчера за Корнилова, а сегодня за Керенского! Таким резолюциям грош цена! — закончил я.
Писаренко смотрит на меня и что-то обдумывает.
—- Хорошо, господин подъесаул! Я доложу и подтвержу, что и Ваша сотня стоит за Керенского. Но смотрите! И не подведите! И чтобы этого больше не было! — уже угрожающе закончил он.
Писаренко ушел. С разбитой и буквально оплеванной душей остался я среди казаков своей сотни. Мы все чувствовали полное свое банкротство и некоторый стыд и страх. Настолько была сильна стихия революционного разрушения.
И еще один эпилог
После всего этого, ошеломленный и оскорбленный, — я пребывал в некоторой прострации и не интересовался, что происходило в полку. На третий день меня вызвал к себе командир полка полковник Косинов и неловко, словно не находя подходящих слов мягко сказал:
— Федор Иванович... Вы знаете, как я Вас люблю, ценю и уважаю... поэтому — я хочу Вас спасти... Поезжайте в отпуск на Кубань... или — куда хотите. Одним словом, дорогой Ф.И. — хоть временно, но Вы должны удалиться из полка...
Я слушаю его и ничего не понимаю, почему и смотрю на него широко раскрытыми глазами и удивленно вопрошающими. А он, передохнув, продолжал:
— Вы, Ф.И., наверное, не знаете, — какой разговор со мною вел полковой комитет? Я боюсь, что Вас могут арестовать, а у меня нет власти защитить Вас. — И закончил: — Уезжайте, ради Бога, из полка...
Он боялся вторичного приезда в полк матросов, о чем говорил ему полковой комитет. Все это было для меня такой оскорбительной неожиданностью, что я, подтолкнутый чувством гордости и злости, заявил неподкупному своему командиру полка, что из полка я никуда не уеду и только прошу ставить меня в курс революционных полковых событий. Он беспомощно развел руками и ответил в минорном тоне:
— Я Вас понимаю, Ф.И. Я хочу Вам только добра... вернее — я хочу Вас спасти.
. Что говорил полковой комитет Косинову — я и не допытывался, так как точно знал, — они протестовали против стопроцентной поддержки мной и моей 2-й сотней генерала Корнилова. И я не только что не испугался возможного моего ареста, но и был уверен, что он не сможет совершиться, во-первых, — по неустойчивому политическому состоянию и полка и полкового комитета, менявших свое настроение в зависимости от событий, а во-вторых, — в пятидесяти шагах от моей комнаты, у въезда во двор дачи Светлановки, квартировала полусотня казаков с преданными урядниками, которая на мой зов выскочила бы в защиту и в одном белье, но с винтовками в руках.
Узнав о поведении полкового комитета, сотня предложила мне на ночь ставить часового у входа в дом. Отказав в подобной защите, предупредил, чтобы они держали глаза и уши остро. Как и предполагал, абсолютно ничего не случилось. Шаткие тогда были казаки...
Мой конфликт с сотней
Вахмистр докладывает, что в сотне не совсем спокойно. Оказалось, что их упрекают другие сотни в том, что она слепо последовала своему командиру, «явному корниловцу». Это меня задело. Надо было действовать, чтобы сохранить духовный настрой сотни. На вечернюю «зарю» я вышел при шашке, как знак, что присутствую официально.
Под фигурным фонарем с газовым освещением — сотня стоит «смирно», как и в мирное время.
— До меня дошли слухи, что Вы недовольны мною... — начал я в тишине августовской мягко-прохладной ночи грустным голосом. — Недовольны тем, что Вас якобы через меня другие сотни называют контрреволюционным именем «корниловцы». Вы меня хорошо изучили. Так заявляю вам, что я не только удивлен Вашим мнением, но и оскорблен им, чего никогда не ожидал от Вас. Оказывается, что вся моя работа для сотни за все эти месяцы революции считается Вами вредной. Я Вас никогда не уговаривал зря, а только рассказывал и Вы шли за мною. Теперь это окончится. С завтрашнего дня я буду Вашим командиром сотни только официально. Делайте в сотне, что хотите. И в сотню, которую я так любил, — частным порядком я уже не появлюсь...
— Разойтись! — сухо скомандовал я и тихим шагом, с мрачным настроением, пошел к своей даче.
Сотня не сдвинулась с места. Войдя к себе в комнату и глянув в окно, увидел: вся сотня собралась в большой круг, и взводные урядники оживленно что-то говорили казакам. В тот памятный вечер у меня происходила своя личная трагедия. Вне своего полка, а теперь вне своей сотни — в те жуткие дни революции, когда казаки не верили своим офицерам, — я уже не находил интереса к военной службе...
Куда же идти? Куда же бежать от общего горя? — думал я. И как единственное утешение и моральное удовлетворение, и как единственное место, где можно еще работать — я нашел. Это было Оренбургское казачье военное училище, так мне дорогое всегда. В ту же ночь я написал рапорт начальнику училища с ходатайством о зачислении меня сменным (курсовым) офицером училища. Полковой адъютант подъесаул Кулабухов выдал мне «Краткую выписку» из послужного списка, а командир полка полковник Косинов со своею похвальною аттестацией — отправил все в Оренбург.
Трехгодичный курс Оренбургского училища 1910-1913 годов я окончил отлично, взводным портупей-юнкером, имея два золотых жетона за гимнастику и джигитовку, а теперь, на этой войне, — награжден всеми боевыми орденами до Святого Владимира 4-й степени с мечами и бантом включительно. Шанс приема мне рисовался возможным.
Через несколько дней пришло уведомление, подписанное начальником училища, Генерального штаба генерал-майором Слесаревым, что подъесаул Елисеев Феодор зачислен кандидатом на должность сменного офицера. Генерал Слесарев, терский казак, был начальником училища, при котором я прошел курс военного образования. На душе стало легче.
Прошло дня два-три. Поздно вечером сижу в своей музейной комнате с высоким потолком и с тяжелыми шторами на окнах и что-то пишу. В комнате тишина. Все средневековые доспехи рыцарей, украшающие стены, своим холодным металлом только давят на душу. Я всегда чувствовал некоторую неприятность, когда, входя в свой кабинет, проходил мимо парных рыцарей в металлических бронях с опущенными забралами, стоявшими часовыми у моей двери. Проходишь, словно между двух скелетов в два человеческих роста. Да еще в темноте. Невольно содрогаешься... А теперь, когда на душе так грустно и одиноко, — все это в особенности неприятно.
Вдруг слышу шуршание многих пар сапог в коридоре и топот людей. Потом робкий стук в дверь и голос вахмистра Толстова:
— Господин подъесаул... дозвольте войти?
— Входите... — негромко отвечаю.
В раскрытую дверь входят: вахмистр, все взводные урядники — Федоров, Копанев, Шевляков, Маслов, председатель сотенного комитета Козьма Волобуев, сотенный каптенармус урядник Чусов (мой учебнянин) и запевалы-урядники Фендриков и Сапегин. Все в черкесках и при шашках. Сняли папахи, взяв их по-уставному, как «на молитву». Встав со стула и застегнув черкеску на нижний крючок, — смотрю на них. Вид их смущенный. Вахмистр Толстов докладывает, с перерывами в словах:
— Господин подъесаул... мы пришли делегатами от сотни... сотня извиняется перед Вами... и просит не сердиться... и вернуться к ней... и она будет по-прежнему послушна Вам.
Я смотрю на них с нескрываемой любовью. А рыжий Чусов, очень умный казак, при моем взгляде на него — густо краснеет и опускает глаза вниз. Всем им почему-то неловко. И это так не похоже на них. Ведь такие молодцы! И большинство их очень смелые на слова! А вот теперь — словно провинившиеся школьники. Но главное — я отлично знаю, что они-то здесь, эти урядники, совершенно ни при чем! Именно они всегда требовали порядка в сотне! И им русская революция противна, так как надо было командовать и руководить своими взводами во всех случаях сотенной жизни. Все это мне было так ясно, как и ясно было то, что сотня извиняется совершенно искренне.