— Хорош, стало, вам губернатор-то?
— Им только живы, — а то ломком на Настасьин день так и прутся. Вот кабы он голову нам из наших походатальствовал, а то что это за голова? Это бабьи ноги!
— Ну другого выберите.
— То-то из церковных-то выбирать некого. Вот если бы из наших. Теперь, прямо сказать, из наших Василий Николаевич! Сами вы умный человек называетесь, можете нечто понять, стало быть, какой человек Василий Николаевич? Первое дело — умница, что уж умница, и толковать про то нечего. Сами вы умный человек, нечто понять можете. Опять душевный, совсем душевный; для своего брата христианина — помощник; «религиозный», богобойный муж, крепкий, и капитал опять себе настоящий имеет.
— Писали об нем, слышно, что-то за границей будто?
— Вы этому, сударь, не верьте! Этому, милостивый государь, верить никак невозможно, потому это все по злобе, — верно докладываю, по злобе, что на него, что на губернатора на нашего, все это по злобе! Мы кто и писал-то знаем, ну да не тронь… мы это все соберем в одно.
— Про сад какой-то также будто писали?
— Да все вздор, как есть вздор. Ну погоди!.. Мы это все знаем, про писателя-то этого. Он у нас узнает, как писать-то, — жимра этакая, еретик поганый. Брешет, псу уподобляяйся печеными губищами-то. Ну да погоди, мы ему бирку-то эту сметим!
Вот единственный разговор об общественных делах, на который мне удалось вывести одного моего знакомого, псковского беспоповца, весьма оригинального, суетливого человечка лет пятидесяти. С другими мне не удавалось говорить о делах этого рода, да и вообще я не гнался за здешними заметками, а только все списывал книги да размышлял о Риге, всевозможно заботясь, чтобы не дискредитироваться там на первых порах ошибочным понятием о духе рижского раскола.
Семейный быт псковских беспоповцев, сколько я мог заметить по самому кратковременному знакомству, весьма недостаточному для изучения какого бы то ни было бытового строя, на взгляд ничем не отличается от рядового быта русского купечества и мещанства. То же гомерическое невежество, скопидомство, скряжничество, крайнейшая любостяжательность, суеверный фанатизм и крепость в отеческих преданиях, разврат и семейный деспотизм. Впрочем деспотизм здесь, пожалуй, несколько слабее, чем в православной семье, и я решаюсь это приписывать влиянию федосеевского духа, дающего женщине некоторую самостоятельность, признавая ее «посестрием», временною подругою, а не женою, не крепостным лицом, каким трактует ее русский православный простолюдин. А может быть, в этом играет некоторую роль и то, что в Пскове раскольницы гораздо грамотнее, чем их сожители; а неграмотный простолюдин всегда с некоторою долею уважения смотрит на грамотного, особенно в расколе, где чтение «толстых книг» есть потребность, и этой семейной потребности во многих случаях удовлетворяет только грамотный член семьи, то есть женщина.
Аристократический раскольничий дом я здесь только один видел, и видел в нем то же самое, что обыкновенно встречается в домах губернских раскольничьих магнатов: барские претензии и мещанское безвкусие; отвратительную чистоту показных покоев, убивающих видом своей неприкосновенности, и нечисть, глядящую из-за дверей жилой закуты; герань с бальзамин<ом> на окне, двух канареек в клетках, огромный образ с ликом, лишенным человеческого подобия, и костяные счеты с ремешком на рамке. Видел и хорошенькую, новенькую фисгармонику.
— Кто это у вас играет? — спрашиваю.
— Фи! ни Боже мой! Никто не играет.
— Отчего?
— Нет-с. У нас не принято. Это то ж, что пение, что танцы, что музыка, — нейдет это.
— Какой же вред видите вы в этом?
Хозяин, прельстивший меня здравым взглядом на труды Павла, вышедшего воевать с фанатизмом и сухим, холодным развратом, словно вдруг преобразился передо мною.