Вот прямо под нею он и вел допросы. Много кого посадил господин Черкесов. Так что бывшие его подследственные, в прошлом диссиденты, а ныне довольно преуспевающие (в социальном смысле) граждане с некоторым вполне понятным возбуждением обсуждают возможность появления любимой фамилии в избирательных бумажках. Каждый раз, когда выясняется, что Черкесова все-таки не будет, по городу разносится тихий стон: в нем и явное облегчение, и толика разочарования – чувство мстительности остается неудовлетворенным, а так хорошо можно было бы в рамках предвыборной кампании обнародовать дневниковые записи, протоколы обысков, воспоминания о допросах…
И тут появляется Она. И сама идея – видеть в кресле губернатора женщину, идея западная и на просторах России до сих пор экстравагантная – уже по одной своей западности как-то подходит Петербургу. Здесь всегда голосовали прогрессивнее и интеллигентнее, чем в Москве.
Валентина Ивановна Матвиенко, конечно, прекрасна, спору нет. Статная женщина с начесом, всегда с ярким вечерним макияжем, в выразительных костюмах, то в норковых, то в песцовых шубах; говорят, у нее есть чудесная вилла на Мальте (а может, и нету, но ей бы это к лицу пришлось), – она до последнего времени заведовала сирыми и обездоленными, пенсионерами, детьми, инвалидами. Сам ее вид, нарядный и сияющий, должен внушать ее подопечным уверенность в завтрашнем дне: раз у нас такой министр, значит, точно все будет хорошо, все идет по плану.
Но самое прекрасное в Валентине Ивановне то, что она нам до боли знакомая, навеки родная. Даже вглядываться не нужно, чтобы понять: так гуляет бухгалтерия. Мы видели Валентин Ивановн в ресторанах на 8 Марта, они там плясали со своими пузатыми кавалерами под популярную песню «Лаванда». Мы хорошо знаем их в лицо и побаиваемся их, потому что от них зависело распределение заказов – это они, Валентины Ивановны, решали, класть нам в пакет банку сгущенки или мы обойдемся гречкой. Это они проводили первый Ленинский урок в школе 1 сентября. Они в ПИБах объясняли нам, что перепланировка квартиры невозможна, потому что не положено, и пусть ванна будет в кухне, как на плане. Они выводили нас на субботники, везли нас на картошку в холодных автобусах и, чтобы взбодрить нас, первыми запевали «Пусть бегут неуклюже». Они были дежурными администраторами в гостинице и отказывались поселить нас в один номер, потому что мы по паспорту не женаты. Через них мы доставали доски для дачи и кроссовки для сына. Они всегда были отзывчивыми и справедливыми, энергичными и строгими, покрикивающими и похохатывающими. Холеными, советскими, пошлыми.
И вот теперь Валентина Ивановна будет править Петербургом. Почему бы и нет? Она справится, нет сомнений. Прежде всего, у нее самой нет сомнений, сомнения в принципе не ее стезя. А какие к ней могут быть претензии? Да решительно никаких. Коммунистка? Да ладно вам, она же прежде всего – женщина. Предвыборная кампания обещает быть спокойной и галантной – женщины у нас традиционно считаются слабым полом, несколько недолюдьми, так что оппоненты будут вести себя осторожно, не дай бог кто-то скажет: «Как же можно так! Это же женщина!» Собственно, ничего другого, кроме того, что она женщина, сказать о Валентине Ивановне нельзя. Никаких иных особенностей, дарований или убеждений за ней замечено не было. Выиграет она всенепременно.
Будет ехать по Невскому кортеж с мигалками, а в лимузине – Валентина Ивановна. Будет Гергиев открывать оперный фестиваль в Мариинке, а в царской ложе – Валентина Ивановна. И в квартире Пушкина на Мойке будет Валентина Ивановна, и в Эрмитаже будет Валентина Ивановна, и в Летнем саду, и в Михайловском замке, и в Петергофе, и в Царском Селе, и везде, где есть старинная мебель, сусальное золото, мраморные статуи, красота. И затурканный, обшарпанный, обиженный город, гордящийся своей интеллигентностью, наконец заткнется, поняв, что такова его участь: им управляли и будут управлять жлобы. Потому что больше он никому не нужен.
«ФАС», 09.03.2000
МОЙ ПЕТЕРБУРГ
Бывают зимой такие безоблачные дни, когда воздух от мороза колышется над землей и солнце слепит с равнодушием и торжественностью звезды. В эти дни Петербург загадочным образом похож на летний утренний Рим. Так же дрожит перспектива вдалеке, так же сереет камень, синий купол Троицкого собора манит югом, звук автомобильных гудков в пробке на Невском сулит оживление жаркого дня. Уши мерзнут, пальцы не сгибаются от холода.
Петербург для петербуржцев значит много: неизмеримо больше, чем иные города для их обитателей. Если отбросить имперскую спесь, провинциальную ущемленность и прочие общие фразы, то останется нечто, привычно называемое величием замысла. Настойчивость масштаба, я бы сказала. Невозможно не замечать этот город, невозможно передвигаться по нему, просто думая о своем. Строгость задаваемой им системы координат загоняет человека в созерцательность. Созерцательность – оправдательный приговор анемии, свойственной петербуржцам. Анемия наша вполне отвратительна. Безвольный перфекционизм каждый из нас носит на груди как заветную индульгенцию: зачем строить, когда все построено; зачем писать, когда все написано; всякая творческая активность кажется здесь нахальством и пошлостью. Наша интонация – нытье, гримаса – поджатые губы, жест – пожатие плечами, поза – ноги заплетены винтом, руки на груди скрещены, зажатость и оборона от внешнего мира. За всем тем мы значительно вежливее на дорогах и тише разговариваем в ресторанах. В Москве меня давно уже преследует ощущение, что все орут.
С ноября по март Петербург едва выносим. Более всего отсутствием света. Я с радостью бы отдала международный аттракцион белых ночей за два дополнительных часа света зимой. В белые ночи маленьких детей трудно уложить спать.
Взрослея, они привыкают и становятся нормальными местными невротиками, неспособными чувствовать биологическое время и вечно опаздывающими на мосты. Сейчас октябрь, четыре часа дня, я только что встала из-за компьютера включить верхний свет и закрыть форточку: это атавизмы московского происхождения – природные петербуржцы сидят в воронках сквозняков и сумерек до последней дрожи. Горько мне, никогда мне не стать петербурженкой. Нельзя стать петербуржцем, как нельзя стать евреем.
С возрастом банальность начинает притягивать глубиной истины. Может быть, поэтому о Петербурге надо писать в молодости, когда веришь в уникальность собственных впечатлений. Позже, вглядываясь в них, с наслаждением лелеешь трюизмы, цитаты, обобщения. В стертом от частого употребления слове прозреваешь его первоначальный смысл, гладишь его ладонью, еще утончая его поверхность, затрудняя его звучание для тех, кто подойдет к нему после тебя. Европа?.. Европа и есть. И надругательство над городом главное было не в переносе столицы, не в переименовании, а в отрезании его от Европы. Оттого он и зачерствел. Венеция?.. Да, и Венеция тоже. Только видно это с воды, когда катаешь на катере своих московских друзей и снизу видишь другой ракурс, иные пропорции, новый смысл парадных подъездов, отражения, темень мостов. Достоевский?.. А куда без него. Слепые стены в потеках, преступные вторые дворы, и мусор, современный, рукотворный, пластмассовый, кажется природным, оседающим на землю прямо из атмосферы, из влажного лондонского тумана. Лондонского, потому что Достоевский и Диккенс сливаются здесь в один текст. Пушкин и Блок, Толстой и Белый, император и террорист, адвокат и балерина, балы и блокада, Милюков и Кузмин, – все страшное и прекрасное, смешное и скучное проблистало здесь и поблекло, растеклось, обесцветилось, смешалось, сгнило, растворилось в том воздухе, которым мы теперь дышим.