– А сколько у вас детей? – спросил я её.
– Трое – две дочери и один сын, мой Филип.
Все трое умерли. Не исключено, что её душа уже наладила контакт с ними. Видимо, в этой жизни осталось так мало действительно реального, что, может, они установили связи в следующей. Похоже, в её реестре живущих я не числился.
– Мой сын, Филип – успешный бизнесмен.
– Да, я знаю.
Она взглянула на меня пристально, но спрашивать, откуда мне это известно, не стала. По видимому, когда я согласился с ней, она решила, что я из тех, у кого куча связей, и этого ей было достаточно.
– Мой Филип очень богат. – сказала мать.
– Неужели?
– Да, он – миллионер и замечательный сын. Он постоянно даёт мне деньги, а я кладу их почтово-сберегательный банк. А у вас есть дети?
– Увы, нет.
– Дочери меня навещают, но сын у меня просто ангел – он оплачивает все мои счета.
– А друзья у вас здесь есть?
– Нет, к сожалению. Меня постоянно мучат боли, особенно в бёдрах и ногах. Я так страдаю, что иной раз мне хочется выпрыгнуть из окна.
– Но вы же не сделаете этого, правда?
– Куда там. Как подумаю, что Филип с сестрами будут делать с матерью-калекой?
Уронив ложку в тарелку с супом, я разразился громким хохотом. Он был столь резок и пронзителен, что побудил её внимательнее вглядеться в меня. Ведь некогда подобными попугайскими звуками, пусть и преимущественно женскими, была наполнена наша кухня на Индепенденс-Бульваре. В те далёкие дни женщины семьи Шоумут коротали время на кухне, пока там готовились несметные количества еды – в казанах варились голубцы, на противнях жарились грудинки, а в духовке пеклись ананасовые пироги глазированные бастром. Спокойным голосом здесь не говорил никто. И в этой попугайской клетке ты не мог добиться, чтобы тебя слышали, если только ты не умел как и остальные горланить, чему я научился здесь с самого детства как участник этой оперы птицеженщин. Именно такой звук и услышала от меня мать сейчас – голос одной из своих дочерей, хоть у меня не было пышной прически, никакой косметики на веках, я был лыс и усат. Она всё приглядывалась ко мне, а я тем временем вытер ей лицо салфеткой и продолжил кормить её.
– Не прыгай из окна, мама, – покалечишься.
В том, что я назвал её "мама" она не нашла ничего фамильярного, ведь здесь чуть ли не каждый обращался к ней так. Она попросила меня включить телевизор, чтобы посмотреть телесериал "Даллас". Я ответил, что ещё не время, и стал развлекать её, напевая фрагменты из "Стабат Матер". Я распевал: "Eja mater, fons amo-o-ris [О, Мать, источник любви-и-и!]." Божественная камерная музыка (так непохожая на его педантичные мессы для неаполитанской церкви) была ей не по вкусу. Безусловно, я любил свою мать, как и она меня когда-то. Я хорошо помню, как я мыл голову огромным куском Кастильского мыла, а она страдала от того, что я заплакал при попадании мыльной воды мне в глаза. Наряжая меня в эпонж (шорты из китайского шелка) на встречу, где гости подготовили мне сюрприз на именины, она вне себя от любви целовала меня. Такие вещи были возможны где-нибудь в Китае накануне Боксёрского Восстания или шесть веков назад где-нибудь в глухих улочках Сиены. В наше время такие вещи, как купание, расчесывание и целование детей, стали уже тёмными пережитками. Даже во время, когда я стал подростком, они считались уже совершенно недопустимыми. Будучи студентом университета (меня определили на факультет электротехники, а я удрал на музыкальный), когда однокашники шутили насчет своих семей, я смаковал им свою байку о том, что, поскольку я должен был родиться перед самым Шабатом, когда моя мать была слишком занята на кухне, чтобы отлучиться, то рожать меня пришлось моей тёте.