Потом, должно быть, проходит какое-то время; автор не пытается его измерить; скажем, свет определенное число раз пробежит от стены к стене, следуя пути фар разворачивающейся в проулке машины. Автор перестанет жаться в комок и уляжется на своем истертом антикварном ложе легко и уютно. Приятелям автора надоест смотреть на его блаженную физиономию, и они уйдут к другим забавам и удовольствиям. Мир будет пялиться в темное окно, но ничего особенного на этот раз не увидит, поскольку есть вещи, недоступные глазам мира. Мир может убить и разрушить все, но есть нечто, чего он, даже разрушая, не может увидеть; он просто не видит. Жалкая правда, жалкое утешение.
Проснувшись, автор неподвижно лежит на спине и сосредоточенно глазеет в потолок. Теперь его снова посещают разнообразные мысли, одна другой гаже, и автор неторопливо перебирает их и продумывает одну за другой. Они почти так же плавны и текучи и медлительны, как пересыхающий, но еще живой ручей, и все еще обладают способностью плыть и струиться. Уносимый силой течения, автор плывет вместе и вслед за ними, в процессе этого медленного, плавного и бесцельного движения находя свое скромное счастье.
Что он может? Описывать райские радужные небеса, которые, он видел, не так давно приближались к его глазам, в то время как глаза были закрыты и слепы — их описывал Де Квинси. Считать драконов, ожидая той минуты, когда их узкие длинные тела придут в движение? Драконов считал курильщик Киплинга, да и нет здесь драконов, в этой, предположим, грязной и пустой комнате. Ничего нет нового, говорит каждый новый человек с новым для самого себя удивлением. Мир задан, жизнь дана. Среди развлечений этого божественным порядком устроенного мира предусмотрены вся боль и радость, ложь и отчаяние, скорбь и несчастья, из которых слагается жизнь, и еще то сладкое чувство, которому, за неимением слов соответствующей силы, нет названия, но которое испытывает человек, преданный другом, или человек предающий.
Автор тоже развлекается в меру своих скромных возможностей; сейчас, к примеру, он пишет “Трактат об опиуме”. В дальнейшие его творческие планы входят «Трактат о кокаине» и «Трактат о ЛСД». Мысль об ЛСД — как и обо всем, впрочем, что связано с XX веком и его страшной разорванной жизнью — автора пугает и завораживает. Он боится ЛСД, боится XX века, своего времени. Он отрицает время самим фактом своего существования; время, в свою очередь, концентрируясь в продукции мыловаренных заводов и посвященных ей рекламных роликах отрицает автора. Так они сосуществуют, взаимонепроницаемые и безразличные друг к другу. Только по большому счету, читатель, только по большому счету взаимонепроницаемые. Автор в курсе последних событий, и бомбардировки в Сомали, как ни несравнимо это скудное действо с роскошными бойнями былого, не остались им незамеченными.
Время тоже в курсе, что некий автор существует, преисполненный сознания своего скромного ничтожества, в некоем клочке пространства. Вооруженный разрозненными томами латинских классиков тупица силится одолеть ход тяжелой и мощной машины миропорядка, а миропорядок миролюбиво и благодушно делает вид, что в определенные моменты тупице это удается, и отважный тупица продолжает существовать по-своему и как ему заблагорассудится, что дано ему в награду за его отвагу и блистательную красоту порыва, хотя существование автора-тупицы и не предусмотрено им, миропорядком, в том виде, в каком автор существует.
Но это до поры до времени, пока солнце висит в зените своей славы, ветер с залива свеж, и жизнь, кажется, — как бы изуродована она ни была, — в любой момент сможет подняться и воспарить к дорическим чертогам богов-олимпийцев.
Да, жизнь искалечена, но есть ветер и солнце, и ветер свеж, и многажды помянутые олимпийцы просто-таки блюют от зависти, хотя, в отличие от ратующих непреклонных сердец, все живут да живут, как бы ни пытались нас уверить в обратном гуманисты-классики и просветленные гуманизирующие писатели современности.
Что делать, что делать. Автор живет, пока что. Жизнь его, как и жизнь каждого отдельного человека, продумана и заполнена; она поглощает автора и милосердно заслоняет от него картину трепещущего, кричащего, корчащегося Хаоса, апофеоза бессмысленности и бессмысленной боли — того самого Хаоса, который есть совокупная картина множества человеческих жизней, каждая из которых осмыслена в себе и закончена.
Пусть простит читатель автора; автор любит изъясняться сложно. Но вот пример.
Давным-давно, в теплом туманном детстве, автор был в цирке и хорошо запомнил ужас, испытанный им при виде сочной пестроты красок, напряженных спин гимнастов, одежды и шуток клоунов и совершенно уже невыносимой покорности медведей, наряженных в шутовские платьица. При всем этом в качестве фона присутствовал некий надрывчик, и сам фон лежал слоями, как грим, скрывая хитрую механику пустоты, производящей впечатление абсолютной заполненности.
Удачно смоделированный Хаос жил своей жизнью, хлопотливой, старательной и не более бессмысленной, чем жизнь вокруг. Почему-то автор увидел однажды эту бессмыслицу и с тех пор спит спокойно. В цирке ли, в мертвом любимом лице ли, в сплетении высохшей травы на пляжах приоткрывается ему улыбающаяся морда Хаоса — автор нагло ухмыляется в ответ. Он, конечно, не победил, но разве были у него какие-либо претензии на победу? И разве может проиграть тот, кто благоразумно отказывается от сражения? Чудесная лазейка, утонченнейшая подлость. Она даруется не всякому, а вот автор ее получил; по крайней мере, за это можно благодарить богов. Автор благодарен. Автор благодарит.
Опубликовано в газете: «Апраксин Блюз», 1995, № 3