И все видели, что этот пафос не наигранный. Нет, это было душевное волнение советского человека, соприкоснувшегося с чем-то значительным не только в жизни всех наших людей, но и в его личной жизни. Этот пафос выражался не повышением голоса на красивых, заранее отработанных модуляциях и не позами, выверенными перед зеркалом или на репетициях. Наоборот, еще тише стал звучать хрипловатый басок старого артиста — рабочего: их уже нельзя было разделить. Чуть задрожали руки, повторявшие все те же самые — скромные и вялые с виду, скупые жесты. Только окурок чаще стал появляться у рта да как-то нервнее «обирала» лацканы пиджака кисть левой руки…
Монолог между тем продолжался. Теперь старый артист, как выражаются музыканты, «шел на коду» — к концу. Голос стал мягче и еще душевнее. Он не только словами, а порывом всего существа своего хотел сообщить воображаемому собеседнику, что не считает его конченым человеком; надеется, что тот образумится, поймет, о чем ему толкуют; подумает о будущем — и своем, и своих друзей, и о будущем всей страны… И в этой части монолога уже трудно было отделить чувства одного — артиста — от чувств всех сидящих в зале, от их судеб, мыслей, надежд, опыта, доброты и коллективной суровости, отзывчивости и разумной строгости… Уже не одна неторопливая слеза прочертила извилистую дорожку среди морщин на щеке исполнителя и по щекам его слушателей. Артист-старик закончил. Он стоит у рампы, просветленными и счастливыми глазами глядя в зал…
Как это всегда бывает, когда зрители воистину потрясены, аплодисменты начались не сразу. С минуту зал безмолвствовал. Старый актер поклонился публике и медленно пошел к своему стулу. И только тогда зал взорвался аплодисментами. Артисту пришлось раз пять подниматься с места и кланяться, прижимая руки к сердцу и улыбаясь во все стороны. Теперь эта улыбка уже не казалась Парамонову искательной…
— Любит его народ у нас! — сообщил Парамонову сосед в президиуме, и с явной гордостью сообщил, словно в этой любви была его, соседа, личная заслуга…
Объявили антракт. Распорядители известили и Голубкова, и Парамонова, что машина для них готова. Простившись с теми, кто был за кулисами, оба выступавших вышли на улицу.
Когда подъехала машина, Парамонов почтительно открыл дверцу, ведущую в кабину шофера, и почтительно же предложил:
— Садитесь сюда, товарищ Голубков…
А сам скромно уселся сзади.
Ехали опять молча. Только было слышно тяжелое дыхание «старичка». А Парамонов размышлял про себя:
«И черт его знает, что это такое у него внутри?.. Поглядеть — с виду ничего особенного: старичок как старичок. Смахивает на нашего экспедитора Прямкина… А ведь поди ж ты — как умеет загибать!.. Надо будет сходить к ним в театр, посмотреть: что он там еще представляет?.. Н-да… этак, пожалуй, ни один из наших пропагандистов не сумеет…»
И Парамонов, наклонившись всем корпусом вперед, с уважением слушал старичка, который начал разговаривать с водителем на темы, интересные для водителя: о дурных характерах у работников милиции и о неизбежности сверхурочной работы, «раз ты пошел в шофера»…
Завлит поневоле
Этот разговор я подслушал в московской секции драматургов (ул. Воровского, д. 50). К сожалению, беседа началась несколько раньше, чем я вошел в комнату; посему я лишен возможности поведать читателю, о каком именно театре шла речь.
А услышал я вот что.
— …ну, вы же знаете: я с этим театром связан много лет. Теперь: вчерашний день утром сижу я дома и соображаю, как надо исправить мою пьесу, чтобы сюжета не испортить и не поссориться с женою главного режиссера… И вдруг мне говорят, что меня спрашивают. Кто спрашивает? Я выхожу с таким вопросом в переднюю и слышу, — очень знакомый старушечий голос отвечает: «Спрашивают из театра… завлит спрашивает!» А в передней стоит гражданка, действительно мне хорошо известная — тетя Ню-ша: она в этом театре работает много лет, но на амплуа курьерши или там уборщицы— словом, как это теперь называется, «техничка»… Я ей тогда — с удивлением: