Выбрать главу

Почему-то в глаза бросился сборник стихотворений Александра Блока с серебряной лирой на обложке. Я раскрыл его наугад и с удовлетворением (иначе и быть не могло!) прочитал:

Вновь богатый зол и рад,

Вновь унижен бедный.

(«Черт возьми! – подумал я. – Ведь он прав: вновь капитализм, вновь хозяйничают злые богачи, а бедняки опять унижены. Так это что же получается? Кругами ходим? «На высшем уровне пусть повторяется один и тот же вздор».).

С кровель каменных громад

Смотрит месяц бледный,

Насылает тишину,

Оттеняет крутизну

Каменных отвесов,

Черноту навесов…

(Он же петербуржец, камни кругом…)

Всё бы это было зря,

Если б не было царя,

Чтоб блюсти законы.

(«Так, так, уже оптимистичнее!» – обрадовался я за Блока: показалось, что он выруливает на правильный путь всесокрушающего оптимизма Терминатора и Ксении Собчак).

Только не ищи дворца,

Добродушного лица,

Золотой короны.

(«То есть, как? А где же выход?..)

Он – с далеких пустырей

В свете редких фонарей

Появляется.

Шея скручена платком,

Под дырявым козырьком

Улыбается.

(«Черт его дери, этого Блока! Получается, что Спаситель (Мессия, Хозяин) появляется с пустырей, а шея скручена платком, как у Андрея Вознесенского. Что же это за Царь такой? Небось, опять царь бедняков и пролетариата. Ну, а с другой стороны, ты что, богат? Тебе такой и нужен, из простолюдинов. Любой другой тебя просто не поймет).

Я в раздумье закрыл томик Блока: его апокалипсис показался мне нисколько не отраднее, чем у Апухтина. Я заложил страницу зубочисткой и решил: гадать можно до трех раз. Кого же еще раскрыть?

111

Малиновый Шандор Петефи хорошо выделялся среди переплетов. Раскрыл наугад и прочитал:

Любишь ты весну, а я –

Осень, сумрак, тени.

День весенний – жизнь твоя,

А моя – осенний.

Ну что ж: пессимизм идет по убывающей. Скоро, того и гляди, друзья убедят меня, что жить и бороться необходимо. Отчего же, например, этого не сделал профессиональный литератор и, к тому же, мой современник Владимир Степанов из «Терры», когда я посылал ему аннотированный список своих повестей и романов, или Евгений Степанов, тоже профессиональный писатель, из журнала «Футурум-арт», который так ничего и не произнес насчет подборки моих стихов. Ну, хорошо: мертвый Петефи поддержал мое жизнелюбие, а эти-то двое что? Они же вроде тоже чего-то пишут. «Да ладно тебе, - утешил меня внутренний голос. – Им отродясь не написать таких четырех строк, какие написал Петефи. Так что сам понимаешь…»

Тут я подумал об одной женщине, которая отвергла мой флирт. Даже не ухаживания, а просто словесный треп. Все-таки прав Петефи: с женщинами трудно найти общий язык.

И опять ощутил обиду, на этот раз от дам.

Хотя троекратное гадание на классиках вернуло ровное расположение духа, я все же беспокоился. «Почему именно три? Давай, гадай дальше…»

Я снял с полки Афанасия Фета. Я знал, что весь этот толстый том заполнен стихами, и даже не по одному на странице, а в подбор.

Мудрым нужно слово света,

Дружбе сладок глас участья;

Но влюбленный ждет привета –

Обновительного счастья, -

сказал мне Фет.

(«Да я бы утешился и дружбой: она красивая женщина. Я бы на нее любовался – и всё. Но она, понимаешь, Афанасий, учуяла, что у меня нет денег. Они это чуют моментально. И не сочувствует никто: в этом ты тоже прав; голос участия совсем не слышен, ни от кого. Я бы, может, стал дружить с Кублановским или с Крючковым, но они же меня проигнорировали. Ведь никак же не отреагировали на здоровенную подборку стихов. Поэтому в «Новый мир» я больше ни ногой: сколько можно унижаться? Все эти так называемые поэты просто никакие, «стертые пятиалтынные», понимаешь, Афанасий? Они вращаются в литературных тусовках и постепенно стираются: уже не понятно, какой номинал. Идет только трепотня о литературе, а их собственной ценности не различишь».)

У

Я заложил Фета зубочисткой. Настроение оставалось все-таки паршивым. Наверно, более ожесточенный и желчный друг утешит крепче. С самого верху, - едва дотянулся, - снял разрозненный том Михаила Лермонтова.

Он был мой друг. Уж нет таких друзей…

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

«Тэк-с!» - сказал я и больше читать не стал. Среди моих друзей Александры тоже были, но думать о них и живы ли они – не хотелось. Лермонтовым я остался не доволен: у него есть стихи покруче. «А вы, надменные потомки!» «Не пылит дорога. Не дрожат листы». «Печальный Демон, дух изгнанья».

У1

Все-таки по-прежнему хотелось бунтаря, водителя народов, хулигана и забияку. Я снял Джозуэ Кардуччи и открыл наудачу:

Лина, корабль остановлен, повисли

весла, взойди на него поскорее;

Я ведь последний среди эолийских

дивных поэтов.

(«Вот это да! Это же про Элину. Мне же намекают, что надо продолжать ухаживать и расточать знаки внимания. Женщина любит ушами. Еще два-три презента, два-три искренних комплимента, и Элина, распустив черные кудри, взойдет на мой корабль, я поставлю весь такелаж, оденусь парусами – и вперед, в Грецию. Ну, немыслимое же имя для русской женщины, чего ей здесь делать с таким именем?»)

Джозуэ Кардуччи, как настоящий друг, вернул меня от уныния к повседневной реальности. Он подводил меня к мысли, что все эти Светланы Смолины, все эти Валерии Шишкины – они же не женщины, они функции, редакторы текстов, и въехать в отношения с ними невозможно: ведь у тебя всерьез нет отношений с компьютером, любовных? То же и с ними. А Элина – она реальная, и ты для нее реальный, хотя со странностями и староват. Елена же Устинова и эти две литературные дамы воспринимают тебя, как токарь заготовку: обточить – или выбросить? И они выбрасывают все, чего не понимают, а понимают они очень мало: что им сказано сверху, что из навыка усвоено, то и понимают: от сих до сих.

Я посмотрел, как называется стихотворение Кардуччи, - и снова вздрогнул. Оно называлось «Эллинская весна». Надо бы поинтересоваться, у нее имя пишется с одним «л» или с двумя? Постепенно настраиваясь на актуальность и гламурность, я все же еще не решался действовать, так чтобы власть, или плебс, или хоть хорошенькие женщины меня заметили. Я по-прежнему боялся жизни и искал утешения. Ненависть от современников разливалась рекой, и вся – на меня. И я искал подпорки у тех, кто уже умерли и ошибались в том же.