Г. Степанидин, Новый мир. Рецензировал «Кремнистый путь», дипломную работу выпускника Литинститута, пять новелл, объединенных одним героем Гурием Гараниным (остался, по-моему, только в одном рассказе, да и то превратился в Светку, незадачливую «разведенку»). Нашел, что эти пять рассказов и доработке-то не поддаются, и просил редколлегию «НМ» не беспокоиться. Наговорил он много, но я, помню, даже не обиделся: настолько всё не по делу. Преподнес мне подарок ко дню рождения - 17 ноября 1982 г.
Г.Н.Гусева, + Другие берега. Если только я чего-то не путаю, жила с дочерью на проспекте Мира у ВДНХ и издавала новый, «тематический» журнал. Ходил к ней прямо на квартиру, собачился там с ней, и она, помню, все пыталась покрыть меня А.Битовым: Битова-де даем в номере, вот Битов – это да. Так что берега те же: талант как контраргумент против таланта же, не лезь поперед батьки в пекло.
М. Вирта, + Дружба народов. Всем хорош автор, писала Вирта, но авторская позиция вызывает протест. Две страницы идейного спора. Вывод: и вообще, нечего так плохо отзываться о рецензентах (а я чуть раньше без всякой галантности обложил Н.Воробьеву из того же печатного органа). Так что ни в стихах (М.Вирта), ни в прозе (Н.Воробьева) мне не повезло. Говорят, с редакторшами надо спать (на опыт героев Маканина сошлюсь), но я не пробовал.
Н. Буденная, Московский рабочий. Дочь маршала понимала ли что в литературе, не знаю. 5 июня 1991 г., вх. №352, она информировала меня о получении рукописи. Толку-то…
Н. Воробьева, Дружба народов. А, вспомнил! Вот почему я на нее окрысился: роман «Исчезновение» (он же «Савелий Катанугин», он же «Неприкаянный») был только что написан, и я захотел удивить литературную общественность. И нарвался на Воробьеву. А что ты хотел, Максуэлла Перкинса видеть на Воровского, 52? Чего ему там делать? Все наши Хемингуэи и Фитцджеральды сразу дают деру на Запад. Потому что по заслугам мастеров в России не ценят. Тем более, сразу. Вот помрет, посмотрим. Так что, подруги, я и сейчас отнесся бы к вам не лучше, чем в молодости. У вас товар гниет на корню. А не все же «шестерки» и одновременно гении. Таким сочетанием, по-моему, вообще один Бомарше обладал: и богат, и славен, и современникам мил. Да еще вон г–жа Роулинг. Отписка Н.Воробьевой датирована 2 ноября 1983 г., №927.
С.Ф.Дмитренко, + Литература. Жизнь сложна: Дмитренко и в СПИСКЕ моих ДРУЗЕЙ есть. Я был сердит за то, что он постоянно язвит. Воздержусь от дружеских разбирательств, а лучше приведу здесь его рецензию. Несостоявшийся проект заключался в том, чтобы в «Лит. учебе» опубликовать мои стихи с его критическим разбором: обоим была бы польза.
«Спасительный яд слова
Если когда-нибудь литературоведение сольется с астрологией, - а чего только не бывает под нашей неверной луной, - то исследователи с радостью прозревших укажут, что Алексей Ивин родился в год Змеи под знаком Скорпиона. А вслед за тем с напором логизации объяснят те черты его лирики, которые, конечно, не могли не заметить читатели настоящей подборки, - чувство неуюта, тяготы, недомогания, тоски, хандры, сплина…
Цель моих заметок, как я ее понимаю, скромнее. Стихи объяснить нельзя. Но рассказать о стихах и о человеке, их написавшем, можно. Для современников и господ ли, товарищей ли потомков.
Алексея Ивина я знаю лет пятнадцать, с той самой поры, когда юбилейный, съездовский и т.п. 1976 год стал и для нас, грешных, знаменательным – мы поступили в Литературный институт.
Сентябрьским днем после лекций повезли нас в музей Маркса и Энгельса, тот, что раскинулся на задворках другого музея – изобразительных искусств имени Пушкина. Ехали троллейбусом, бульварами: Тверской, Суворовский, Гоголевский. Путь недолгий, но в руках сокурсников мелькали какие-то листки с машинописью. Что-то читали. А когда вышли у «Кропоткинской», возник довольно яростный разговор. «Нельзя, нельзя так», - почти кричал, шагая по Волхонке, Валерий Кулешов, канувший вскоре после окончания института в пространствах России прозаик удивительных творческих задатков, то раздавливаемый обожествлением Достоевского, то взлетавший высоко над всеми нами силой точно, единственно написанных слов. Но вот чуть ли не междометиями бранил этот пока и нам неведомый Кулешов высокого, но сутулого парня в очках с толстыми стеклами. А шагавший по другую руку от него другой «столп» нашего курса Сережа Баймухаметов, - о, ведь он поступил в институт с напечатанной повестью, редчайшая по тем временам история, как же! – Сережа, невидяще всматриваясь куда-то далеко-оо вперед (любимая, как вскоре стало понятно, его мина), повторял, как бы смиряя страсть Кулешова: «Ничего, ничего… Он это перерастет, он это перерастет…»
Уже бродя среди экспонатов музея, я узнал, что Алексей Ивин дал ребятам почитать свои стихи. А они, значит, отозвались. Литинститутцы прекрасно знают об этой атмосфере неутихающего спора, царящей на первых курсах. Обычное дело, к чему как нельзя более подходит совет: не берите себе в голову. Алексею посоветовали: спрячь подальше и никому не показывай. Не знаю, прятал он или нет (думаю: едва ли, жажда творчества начисто лишила его инстинкта самосохранения, и слава Богу), но мне стихи почитать дал.
Я хочу вашу душу гиппопотамью
Превратить в пламенеющий стяг.
Или:
Вы обожаете буженину,
А у меня с нее запор.
Это вспомнилось с тех пор, как совет «спрятать» и «никому» был совсем не лишним. Запомнилось и другое:
Как лыко в старушечьих пальцах,
плетущих берестовый туес,
мы будем переплетаться
и расплетаться целуясь.
Может, тогда впервые я почувствовал в том, что пишет Алексей Ивин, н а с т о я щ е е. Несмотря на нередкую неуклюжесть строк, условность рифм, срывы последней строфы стихотворения то в лозунг, то в ничто. Зная характер и начитанность, филологическую образованность Ивина, могу предположить, что всё это ему неподконтрольно и умышленно: ему не по себе, если из-под стельки башмака не пробивается гвоздь с острием наготове.
А учились-то мы в семинаре прозы. И за прозу Ивина – столь же неуютную, шаткую, ознобную, как разваливающаяся изба, - досталось ему сполна. И из семинара руководитель его выдавливал – не по «творческой несостоятельности», кому такое могло прийти в голову, а под дипломатическим «мы с вами не сработаемся». Впрочем, не его одного. И на заочное отделение он переводился. И рассказы его «рубили» в журналах опять-таки под неопределенное: «написано-то хорошо, но о чем?! И как: мрачно, безысходно…»
Каждый из нас кое-что вкусил от прелести попыток войти в литературу (просто в литературу, без оглядок на ее советскую ипостась) в эпоху развитого социализма. Ивин, по-моему, перещеголял всех. С бурлацким прилежанием носивший свои стихи и прозу по всем мыслимым журналам и газетам, он будто пробовал на монолитность идеологический бетон. И что же? Бетон устоял. Но, кажется, и Ивин уцелел. И на том спасибо.
А ведь писал-то он не то, что хоть как-то подпадало под известную статью тогдашнего Уголовного кодекса. Просто наша жизнь, просто люди, которых он хорошо знал по своему собственному опыту – детству и юности в вологодской глубинке, семейной молодости в глубинке тверской… Но каждая страница будто говорила: так жить невозможно. А такой вывод, мы помним, никак не предусматривался нашими программами – в том числе журнальными.
В последние годы Ивина стали печатать больше. Но, кажется, он стал меньше писать. И я думаю, что все же миазмы болота застоя подтравили и его. Если бы его творческий путь развивался естественно, если бы его печатали вовремя, то, естественно, тот заряд художественной, эстетической – в интереснейшей форме: эстетизм через антиэстетизм - энергии избежал бы случаев превращения в смерч, крутящийся на месте. А так – случается. При том еще, что писатель дышит пылью рукописей, запертых в ящике его письменного стола. Даже если никакого стола у него нет. Были бы рукописи – губящие и спасающие.