Выбрать главу

И вот здесь-то поджидал его новый и совершенно неожиданный удар: Россия молчала. Ни слова, ни звука не доносилось из Москвы и Петербурга. Страх и рабство слишком глубоко въелись в кровь застольных крикунов, чьи вольномысленные речи звучали по гостиным и кабинетам. Казалось, дайте им гласную трибуну, и они перевернут судьбу Российской империи. Более того, сквозь молчание доносились упреки. Обращение Герцена через печать (где не назывались имена) было расценено как донос, навлекающий на головы его знакомых сугубую опасность. Разразилась Крымская война, а Герцен, видите ли, зовет печататься в Лондоне! И то, что враги его открыто именовали изменой, друзья облекли в куда более изощренную и ядовитую форму. Нельзя было, по их мнению, из естественного чувства патриотизма обсуждать свое отечество, выносить сор из избы и клеймить удушливость родного климата в то время, как идет война. С этим не поспорить, можно только задыхаться от удивления, оскорбления, обиды. Герцен был ошеломлен. Как он вынес все это, как не опустились у него руки, он и сам не понимал. Этот удар в спину от вчерашних единомышленников был тяжелым и неожиданным потрясением. Он писал тогда: «Пусть же будет всему миру известно, что в половине девятнадцатого столетия безумец, веривший и любивший Россию, завел типографию для русских, предложил им печатать даже даром, потерял свои деньги и ничего не напечатал, кроме своих ненужных статей». Герцен отказался от планов сотрудника своего Энгельсона воспользоваться английскими средствами для забрасывания в Россию вольных изданий. Уныние, унижение, гнев, растерянность, твердость. Все, отпечатанное им, лежало мертвым грузом — годы лежало! — на книгоиздательском складе, а он продолжал издавать написанное им и упрямо верил, что прав.

— Попреки, — вдруг медленно сказал Огарев, меланхолически ударив по клавише, словно призывая к вниманию, — попреки, что ж, это я, брат, и сам, если хочешь знать, в легкой степени по отношению к тебе испытал.

— Ты? — отрывисто спросил Герцен, круживший по; комнате и застывший немедленно. — Ты-то как же?

— Очень ведь естественно это, и тебе отсюда не понять, — ответил Огарев охотно и добродушно. — А подумал бы, каково им в Москве приходится, понял бы их сполна.

Огарев взял аккорд и неторопливо продолжал:

— Тебя одобрить — значило принять участие, откликнуться, послать что есть. А перехватят? На таможне, на почте, где-нибудь по случаю? И прости-прощай вся налаженная жизнь, включая сладчайшее гражданское негодование и скорбь по российским несовершенствам. Тут и подворачивается, оправдывая внутреннее раздражение, мысль спасительная и благостная: а патриотично ли это — вскрывать язвы родной страны в лагере заклятого врага перед его злорадствующими очами? Ну и так далее. Уж если это чувство даже во мне смутно шевелилось, когда я в своей пензенской глуши сидел, то что же говорить о москвичах и петербуржцах? Нельзя на радость иностранцам ворошить наше грязное белье, грех это перед матерью-отчизной. Просто как плюнуть.

— В меня, — сказал Герцен, стоя неподвижно посреди комнаты.

— А не будоражь, — насмешливо кивнул Огарев. — Не напоминай, что рабы, что апатия, лень, безразличие, равнодушие, благополучие, застольное витийство — нас не тронь, и мы не тронем. А ты тоже — печататься! А если по слогу узнают? Или черновик найдут? А как оказию перехватят? Патриотизма нету в вас, Герцен, любви к отечеству! Врагу на радость вы в военное время посреди вражеской страны мать свою порочить осмеливаетесь. Стыдитесь!

— Это мне понятно, — Герцен мрачно и энергически тряхнул головой. — Умом понятно. Но неужели не ясно: я сражаюсь с Николаем в защиту России.

— А чувство, — продолжал Огарев, — это когда дома живешь и знаешь, что к тебе в любой момент на санках голубой курьер подкатит. Пожалуйте, комиссия собралась, заседать начнет через неделю, а пока мы с обыском. Уж извините, очень интересуемся вашей связью с изгнанником из отечества, государственным преступником Искандером.

— Мерзко это, брат, — угрюмо сказал Герцен.

— Понять — простить, — откликнулся Огарев.

— Это верно: хуже, когда непонятно, — сказал Герцен, вновь мрачнея от воспоминаний. И заговорил о смерти сына Коли и матери. Мать, которую он всю жизнь горячо любил и которой многими чертами был обязан, плыла к ним в Ниццу с Колей и его воспитателем. Мальчик этот, глухонемой от рождения, был всеобщей болью и любовью. В значительной степени из-за него уехали Герцены из России, чтобы если хоть и не вылечить глухоту, то хотя бы научить его понимать других и говорить немного. На родине таких врачей не было.