Выбрать главу

— Милый, милый Василий Иванович! Да ведь таких людей земля только раз в столетие производит, и то только в России-матушке, как же вы не понимаете этого?

Кельсиев не понимал. Видел он и крайне любовное — ну, положим, это неудивительно, молодость оставляет чувство, — но еще и уважительное отношение к Бакунину Огарева. Это и вовсе непонятно. Сам Кельсиев образован куда лучше и глубже Бакунина, серьезнее, трезвее и обстоятельней, но к нему такого отношения не было и в помине. А Бакунин приставал ко всем приезжим, вымогал деньги, а потом сорил этими деньгами, как табаком (боже, как он сорил повсюду трубочным табаком и пеплом!), раздавая их случайным людям на какие-то бессмысленные, пустые осведомления и поездки. Бакунин рассуждал о чем угодно вкусно и громогласно, глупость на глупости городя. Кельсиев слышал, видел это — и недоумевал сокрушенно.

Кельсиев, например, подготовив сборники о раскольниках, пришел с изумительной идеей: съездить в Молдавию и Турцию, свести короткое и тесное знакомство с тамошними раскольниками, выходцами из России, и у них организовать склады лондонских изданий для переправки по их каналам единоверцам и знакомым через границу. Кроме того, можно было предложить им завести типографию для собственных изданий, а самих постепенно воспитать в том духе, что всем им по пути с освободительным российским движением, среди прочих свобод добивающимся и свободы вероисповедания.

Как прекрасна была бы эта картина, порой она виделась ему по ночам: от скита к скиту, по деревням и городам повсеместно распространяется его, Василия Кельсиева, напутственное слово, примиряющее разномыслия. Тайная, как подземный пожар, крепнет, распространяется вширь и вглубь великая реформация русского раскола. А потом он приезжает куда-то, и ему говорят: закончено. Это совершили вы, земное спасибо вам от почти десяти миллионов верующих, сегодня одинаково настроенных поступить по единому мановению вашему, чтобы климат российский реформировать и оздоровить. Вся раскольничья Россия, замерев, ожидает вашего слова.

Герцен с Огаревым решительно воспротивились этому: если, мол, понадобится им типография, то раскольники приедут сами, а объединять нечего и незачем — Кельсиев все по-своему истолковал. Он потом писал об этом эпизоде: «Но, мне кажется, у них была и задняя мысль, впрочем, весьма основательная: моя поездка, моя чисто агитационная деятельность непременно выдвинула бы меня впереди, и мое имя загородило бы их имена, так что их значение как публицистов померкло бы перед моим значением агитатора… Разумеется, мне не было это высказано, но не понять их мотивов было нельзя».

Как бы смеялись они, когда-нибудь это прочитав: Герцен, высоко поднимая плечи, очень громко, Огарев — потише, закидывая голову, с наслаждением. Но они этого не прочли никогда. А в тот день снова и снова пытались объяснить молодому Кельсиеву, от обиды исподлобья глядевшему на них, то, чем они жили и дышали:

— Мы не организуем подпольные общества, поймите же, Василий Иванович. И безнравственно было бы с нашей стороны отсиживаться здесь в тепле и безопасности, остальных подбивая на риск. Мы совсем не крови хотим, без которой переворота не бывает, мы хотим, чтобы Россия поняла себя и осознала. Мы, если хотите, уж простите натянутость сравнения, голосовые связки ее совести и пробуждающегося разума. Ведь сейчас всех, кто может быть с нами, объединяет только презрение к сегодняшней власти. Прежде договориться надо, не спешите мину подкладывать, ведь никому еще неясно, что нам строить. Мы только мысль организуем, а людей подождите трогать, они сами соединятся во благовременье.

Это, впрочем, больше Герцен говорил, и Кельсиев заметил, что Огарев более помалкивает, хотя тоже настроен решительно против поездки.

— Дайте осмотреться и отдышаться русской мысли, дайте срок надавать пощечин подлецам и палачам, дайте, наконец, время разобраться в русской истории. Согласитесь, Василий Иванович, невозможно ничего в стране, которая лишена истории, — мягко сказал он.

Против этого Кельсиев не возражал.

Глава пятая

1

Огарев не поехал туда послезавтра, как обещал. С утра его остро пронзила мысль об ответственности, которую он взваливает на себя. Зная свое болезненное чувство долга, которое потом не позволит ему предать, обмануть или отстраниться, он отчаянно сопротивлялся вспыхнувшему в нем влечению. Это не было скоротечной любовью молодости, не было взрывом страсти. Странным обещанием душевного покоя повеяло на него тогда, и теперь именно это ощущение манило его более всего. Но и пугало необычностью своей, ясно представимой, четко очерченной картиной обязательств, которые он принимал на себя, уступая этому влечению. Он вспоминал в подробностях все, что было, перебирал мысли свои, слова, припоминал все бывшее и небывшее и к вечеру совсем изнемог от внутренней непрекращающейся борьбы. А он наступил, обещанный позавчера Мэри вечер, и уже сидели в кабинете Герцена гости, и уже шли жаркие споры о том, можно ли полагаться на раскольников, а он сидел, сидел, сидел.