Он был высокий, худой, загорелый, нос как у клоуна, прическа в стиле «Битлз» шестидесятых, голенастые ноги и полотняная куртка кричаще синего цвета.
— Дойц? — улыбаясь спросил он меня.
Нахмурился было, услышав мой ответ по-гречески, но вновь проникся ко мне, убедившись, что я не из северных греков, которых он по какой-то причине опасался. Окинув зал победоносным взглядом, он задал несколько банальных вопросов — откуда я, из какой семьи, где живу — и принялся рассказывать, что он — друг и доверенное лицо некого канадского арматора, владельца самого мощного в мире ледокола, способного плыть даже тогда, когда океан замерз подчистую, и что он покажет мне его виллу, когда мне будет угодно, она того стоит, ибо это самый красивый канадский дом во всей Греции.
Помню, в первый момент я от него слегка шарахнулся, не потому что почувствовал в нем изгоя, нет, я принял его за одного из тех прилипал, что подцепляют туристов с корыстными целями. Как ни странно это, в длинном и сухопаром, как жердь, человеке, но было в его выпяченных губах и нависших веках, в его семафористых жестах что-то «липучее», не ускользнувшее от меня. Полагаю, виной тому была его медлительность и неспособность к размеренным движениям, каким учит людей обыденная работа. Да и тот факт, что он заговорил со мной о льдах, иностранцах и Канаде, меня мало обрадовал. Я-то искал корней, исконных вкусов, этнологической подлинности, а не бесед в духе отпускного клуба. Но было уже слишком поздно. Помимо своей воли, в глазах всех усатых авторитетов, собравшихся в кабачке, я был вовлечен в Панайотисов цирк. Я выпил узо, из вежливости поставил ему стаканчик, после чего, с его подачи, мне пришлось угощать всех присутствующих, и не один раз, так что к концу вечера мы все изрядно набрались и стали лучшими в мире друзьями.
Позже, почувствовав снисходительное, если не враждебное отношение местных жителей к поведению Панайотиса, я хотел было — пожалуй, из трусости, признаю — отдалиться и завязать дружбу с другими людьми, которые казались мне более уважаемыми или более типичными, и даже попытался дать понять окружающим, что и не думаю клевать на его удочку. Но мне быстро указали мое место, ту маленькую нишу, которую на Ниссосе отводили чудакам и никчемушникам, таким как он и я. Греки так глубоко убеждены в своем абсолютном отличии от всего остального человечества, что им и в голову прийти не может, чтобы негрек мог на законном основании разделять их чувства или судить об одном из их соотечественников. Тем более не-грек, занятый столь абсурдным, неприбыльным делом, как литература. Никто не понимал, с какой стати я явился сюда писать книгу, если книга эта не об острове, более того, никто не понимал, зачем я вообще пишу книги, не имея гарантии, что выручу за них много денег, как Нана Мускури[13] за свои французские песни.
Никто. Кроме, разумеется, Панайотиса.
Узнав, что я пишу, он ничуть не удивился и без околичностей заявил, что хорошо знаком со знаменитым французским писателем по имени Лукас, который, как и я, приезжал работать на Ниссос. Он даже был его лучшим другом, и они провели вместе множество вечеров «У Спиро» за беседой, опустошив бог весть сколько бутылок рецины: Панайотис толковал о жизни, а Лукас все записывал в свою книгу. Я нахмурился: уж никак не ожидал, что этот паршивец вторгнется в сферу, которую я считал своей. Он и читать-то не умел…
— Лукас, ты сказал. Ты уверен?
— Еще бы! Два года назад он сидел на том же месте, что и ты. Точно, вот здесь. И рассказывал мне про свою последнюю книгу.
— Странно: я не знаю французского писателя с таким именем.
— Не может быть! Он очень знаменитый, такой же знаменитый, как Пападиамантис[14]. В Париже только его и знают, его фото во всех газетах. Я очень люблю писателей, и они меня тоже любят, потому что я знаю все на свете про Грецию и Эгейское море. Спрашивай меня что хочешь, про рыбную ловлю, про оливы, про попов, про политику, я все тебе расскажу. Клянусь, ты на этом озолотишься. Ну, что ты хочешь знать для твоей книги?
13
Нана Мускури — греческая певица.