Чуть позднее четырех часов дня: облачного цвета полумесяц за настоящими облаками, а ниже — зимнее вечернее солнце, резкое, как свет театральной рампы, на палой листве, напоминающей гнездо, ясли, полные соломой. Где хотелось бы убаюкать мысли, которые понемногу охватывает холод.
После
Итак:
никакого продвижения, ни малейшего шага вперед, скорее отступление за отступлением, и одни повторы.
Ни одной настоящей мысли. Одни настроения, разновидности настроений, связанных все меньше и меньше; одни осколки, крохи прожитого, видимость мыслей, обломки, вырученные у краха или довершающие крах. Рассыпанные минуты, разрозненные дни, рассыпанные слова, чтобы рука, наконец, прикоснулась к камню, который холоднее холода.
Как бы там ни было, до рассвета далеко.
То, что все-таки нельзя не сказать, потому что это ясно как день. Рука, холодная словно камень.
И стрижи чертят так быстро, так высоко в летнем небе выводят свои знаки, что мертвым их уже не прочесть. А меня, следящего за ними с какой-то радостью, им не вознести до неба.
Ниже, под ними, эти наброски непосвященного. Краткая и бесполезная вспышка, попытки взлететь и долгое падение на камни, долгое отступление.
Отчаяние дезертира — как снег, на котором уже не оставит следа никто живой, никто и никогда. Или плащаница, на которой уже никогда не дано отпечататься ничьему лику, даже ладони.
(И все-таки кто-то пишет на облаках.)
Этот чуть слышный звук…
Чувство, что кончается мир, вне которого мне уже нечем дышать.
Отсвет лампы на стеклах. Стихи, отсвет, который, вопреки судьбе, может быть, не угаснет вместе с нами.
Цветы шиповника, такие нестойкие, просвеченные насквозь, почти невесомые, за которые отдашь все розарии мира; и при этом слышишь последнюю трель уставшего или разочарованного соловья, похожую на ракету, за которой еще долго тянется огненный след.
В последнем усилии дотянуться — на золотом фоне — до холодка, пронизавшего листву: она уже напоминает не иконы, а, кажется, что-то другое, чье-то другое лицо или попросту несколько знаков жизни, пускай пожухлой.
Подпирая пространство, кроны к ночи успокаиваются — наконец, понемногу смолкают птицы, укрывшиеся на высоком лавре. Между тем небо светлеет, почти теряя цвет, — разве что у самой земли еще остается немного розоватого; неба уже почти нет, а то, что есть, ничего не заслоняет и ничего не весит — это, в лучшем случае, воздух, который не туманят даже последние проплывающие облака, а далекая гора сама выглядит облаком, только подвешенным, неподвижным. И что напоминает эта звезда, вдруг затеплившаяся на закате? Воздушное украшение для чьего-то невидимого уха, шеи, запястья? Путеводный знак, поднявшийся перед нами из темных глубин времени? Уголек, питающийся каким-то изначальным огнем? Не будем заволакивать его словами, даже самыми чистыми! Сотрем их прямо сейчас. Пусть останется только пчела, опередившая рой сестер.