Этюд подсох. При свете дня он выглядел еще величественней, и Айма, заходя в комнату, каждый раз подолгу смотрела на него.
Доминикас был уже здоров. Ему не терпелось выйти во двор и поработать. Шторм затих, и в парке воцарилась странная, непривычная тишина.
Айма уезжала домой. Доминикас хотел проводить ее до автобусной станции, но она запротестовала. Нет! Нет! Никоим образом! Ему еще нельзя гулять. Он повиновался. Айма курила, то и дело поглядывая на часы. Ее лицо казалось изменившимся; видны были следы бессонницы.
Она потушила в пепельнице сигарету и подала Доминикасу руку. Они попрощались.
— Спасибо за все, — сказал Доминикас.
— Не за что, — ответила Айма, глядя на этюд. Она долго смотрела на него, потом улыбнулась Доминикасу и торопливо вышла из комнаты.
Он не смотрел в окно, когда она удалялась по посыпанной гравием дорожке — ее провожали другие художники. «Не надо», — подумал он и закурил.
Она забыла на столе свои сигареты.
Вскоре Доминикас получил письмо от Аймы. Письмо было длинное, оно изобиловало подробностями поездки: как она задержалась в Риге, как добралась до дому и тому подобное. Айма справлялась о здоровье Доминикаса и требовала сообщить ей об этом.
«В Таллине холодно, все время дождь, — писала она. — Сегодня я зашла в «Вана Тоомас», пила кофе и снова вспомнила вас и ваш этюд. Он мне очень нравится, правда. Вы бы не могли мне его подарить? Я хотела вас сама попросить, но не посмела. Глупо, правда? Я повешу этюд у себя в мастерской и, глядя на него, буду вспоминать море и те часы, что мы провели вместе».
Несколько дней спустя, когда набросок окончательно высох, Доминикас запаковал его, отнес на почту и послал Айме. Жаль было расставаться с этюдом, но мысль о том, что он будет висеть в мастерской Аймы, а она будет вспоминать его, радовала.
В тот день Доминикас снова взял этюдник и направился к дюнам. Ветер раскачивал верхушки сосен и гнал к берегу медно-зеленые волны, блестящие в неярких лучах солнца.
ВСЕ УТИХЛО В КОМНАТЕ…
Симас стоял, отвернувшись к окну.
Все утихло в комнате, и он явственно слышал, как на улице хлещет дождь. Капли воды барабанят по мостовой, позванивают по стеклам в окнах; вдоль тротуаров несутся мутные ручьи. Воздух стал серым от дождя, и улица погрузилась в сумерки, хотя вечер еще далеко. Отец укладывал чемодан. Симас слышал его торопливые, нервные шаги по комнате, когда он направлялся к шкафу за чем-нибудь из одежды. Дверцы шкафа отвратительно скрипели. Симас ненавидел этот скрип. В комнате плавали голубые змейки дыма: отец курил сигарету за сигаретой, забывая тушить их в пепельнице. Симас задыхался от едкой вони, но молчал. Он знал, что скоро все это кончится; еще минут пятнадцать — и отец уйдет и никогда больше не вернется. Уж конечно, он сюда не вернется…
Что-то навалилось на сердце Симаса, и он было заплакал, но сдержался. Пускай уходит, пускай делает, что хочет!.. Теперь-то все уже кончено.
Он подумал про мать, которая сидела в соседней комнате — бледная, с изменившимся лицом. Она сидела без звука, как мумия. Она не говорила. Она ждала, пока уйдет отец.
Кап, кап, кап, — постукивают капли по булыжнику. Все дождь, все дождь…
Кап, кап, кап…
Когда же кончится этот проклятый дождь? И на улицу не выйдешь! Теперь вот стой у этого окна и гляди, как желтые потоки отмывают от грязи мостовую. На улице-то было бы легче.
Отец перед зеркалом повязывал галстук. Симас видел его краешком глаза: небритое лицо, запавшие глаза, сигарета в зубах. Руки отца торопливо двигались. Ему все не удавалось завязать галстук — что-то получалось не так, и он снова и снова переделывал узел. Отец был в темно-синем лучшем костюме, будто он собирался на торжественный вечер.
В конце концов отец справился с галстуком и вытер платком лоб. Он вспотел, как после черной работы.
Симас глядел в окно.
Сзади раздались шаги отца. Отец ступал как-то робко. Когда он положил Симасу на плечо провонявшую табаком руку, Симас вздрогнул.