Вот их поминать точно не стоит. Проклятые пряничники, гвардия Джонни-Пончика во время бунта. Освальд резко оборачивается к Педу, и на секунду мне кажется, что он сейчас врежет очкарику прикладом по зубам. Но сдерживается. Только головой качает, в том смысле, что «бывают же на свете такие придурки». Идем дальше. Пед бубнит:
– Все дело в том, что мы одушевляли еду. Понимаете, придавали ей личностные качества, а затем настала пора телевизионной рекламы, и тут уже просто пошел вал: шоколадные мишки, Милки-Вэи, Мистеры Пингви, говорящие йогурты, бутылки с Кока-Колой и Эм энд Эмсы… мы слишком в них верили, а вера творит чудеса, особенно детская вера…
– Сотвори чудо и захлопни пасть! – шипит Освальд. – Я что-то слышу.
Пед затыкается. Мы останавливаемся и стоим, навострив уши. И тут я тоже слышу откуда-то сверху: «Шлеп-шлеп-шлеп». Вот непруха! Отмороженный нашел нас первым.
Мы сидим за старой баррикадой из ящиков, столов и кроватей и нычимся. Посреди аллеи раскорячилась туша Отмороженного. Он похож на ком разноцветного теста, причем в тесте кипит своя жизнь – что-то там булькает и пузырится, и вот на поверхность, как кролик из шляпы, выкатывается розовый шарик глаза. Этим шариком Отмороженный шарит по аллее. Я громко сглатываю слюнки. Клубничное, самое мое любимое. Однажды бабка повела меня в кино. Я тогда был совсем птенец, от горшка два вершка, ничего не запомнил, кроме светящихся букв на фасаде, лотка с попкорном и трех шариков клубничного мороженого в вафельном стаканчике. Мороженое было жирное, сладкое, на языке так и таяло, а вафли приятно похрустывали… Может, это был бабкин день рождения. А может, и мой. Не помню.
Нычимся мы потому, что у нас есть только помповики, мой винтарь и ножи Освальда. А такой туше наши пули – что слону дробина: схомячит, выплюнет и не поморщится, а потом нас отморозит. Это у него быстро.
Отмороженный вертит башкой, или что у него там, с розовым шариком глаза. Он нас чует, но пока не знает, где мы точно. Перебивает собственная бананово-клубничная вонь. Освальд готовит ножи. Он свою жизнь задешево не продаст. Может, откромсает Отмороженному еще один лапоть. А что толку – тот новый выдавит.
Вот тварь как бы проседает и начинает то ли идти, то ли катиться к нам. «Шлеп-шлеп», – с него шлепаются разноцветные капли, оставляя на асфальте липкие следы. Наверное, по следам Отмороженного легко выследить. Только кому это в голову придет. Освальд крепче сжимает рукоять своего любимого тесака для рыбы с широким лезвием. Я тихо прицеливаюсь в розовый глаз, который все еще торчит из белой башки Отмороженного. «Шлеп-шлеп», – накатывает запах бананов, клубники и гнили, и тут…
Фффффффффффррясссссссссь! Струя пламени ударяет Отмороженному в спину. Тот замирает и медленно распадается пополам, и вторая струя – ффффффффрясссссссссь! – уже поджаривает левую половину. Но Отмороженный неслаб, быстро стекается, прыжками-скачками летит к пожарной лестнице и ловко, как огромный белый слизняк, течет по ней вверх, на крышу, где засела тройка Индейца. Их огнемет я по звуку отличаю. Оглядываюсь на Освальда. В одном глазу у него радость, потому что пронесло. В другом – неистовая злоба, потому что Индеец вперся на нашу охотничью территорию. Но с Индейцем мы разберемся позже. Пока – тикать вверх по переулку и к макдачной.
– Следы его видите? – хрипит Освальд.
Я киваю, глядя на розовые лужицы. Пед протирает свои очочки.
– Давайте по следам.
– Зачем? – тупо спрашивает Пед и даже бросает очки протирать.
– Затем, – шипит Освальд, – что там у него кладка. Нутром чую, он где-то икры наметал. А икринки, пока маленькие, брать надо. Потом вырастут, хрен их возьмешь. Отморозят тут всех к гребеням.
Я киваю. В словах Освальда есть логика. Как и всегда.
Мы идем по крышам. С той встречи, когда погиб Распиздяй, Отмороженный отчего-то полюбил крыши. Может, думает, что удобно на людей сверху прыгать. Если он вообще думает. Мы засекли липкий след на пожарке в полуквартале от баррикады, теперь бежим по мокрому гудрону, стараясь не потерять цепочку цветных луж.
Я оглядываюсь через плечо. Слева и внизу 22-я, моя родная. Еще несколько перекрестков – и будет мой дом, с верандой и даже с бабушкиным скрипучим креслом. Крыша веранды давно прохудилась, и клетчатый плед на кресле сгнил от дождей, а кости ротвейлера зарыты в саду. Мы его еще с бабкой съели. Когда зарывали кости, бабка сказала, что Бобби – это ротвейлер наш – отправился на небеса. Я подумал, зачем бы на небесах понадобилась старая вонючая псина, но промолчал. С бабкой не спорят.